Шрифт:
В музее было холодно и необжито. Женщина в окошечке сообщила, что Сев Севыч с женой уехали по делам в Швейцарию и вернутся дней этак через десять, не раньше. Павлов все-таки заикнулся о рукописях, но на него посмотрели как на сумасшедшего. Какое-то время они стояли в холле, стараясь понять – от чего происходит окружающий неуют. И, уже сойдя с узких ступней, Маруся вздохнула:
– Понимаешь, такое пространство требует изысканной роскоши, а ее здесь нет, и потому всюду эта нехорошая двусмысленность, холодная отстраненность. В таком месте можно исходить страстями, но трудно жить. Бедный, бедный Василий!
– Из рассказа?!
– О, господи, нет, конечно, – Рукавишников. Не зря он все время уезжал куда-нибудь. Об этом доме можно только грезить – ведь это призрак.
Павлов с Марусей, вновь несолоно хлебавши, направились в Беково. Они едва успели вернуться до грозы – той самой страшной дневной грозы, каковая обычно превращает установленное природой время в свою противоположность. И, первой войдя в сумрак дома, Маруся натолкнулась грудью на очередной порыв еще сухого и потому особенно свирепого ветра. Окно было выбито, и осколки лужами грядущего ливня лежали на кровати и полу. Вырина, естественно, в избе не было.
Павлов бросился закрывать окно занавеской, но Маруся стряхнула стекло с постели и молча потянула его к себе:
– Гроза вдвоем. И крыша над головой. Это же здорово! Давай лежать и слушать.
И через минуту, воспламеняясь от Марусиных губ и в тоже время ощущая ледяные укусы порывов ливня, то и дело заплескивавшего свои щупальца в комнату, он ощутил всю упоительность ее предложения. Беснование природы освобождало от всего лишнего, придуманного, смутного. А чистый и резкий свет зарниц на мгновение освещал души до дна.
За окном выла, металась, вгрызалась в старый толь крыши разбушевавшаяся непогода, и вода в стоящей на углу дома бочке плескалась так, будто кто-то огромный и жадный все лакал и лакал из нее и никак не мог вволю налакаться. Дождь вольно гулял по всем октавам, стучали падавшие в одичавших садах яблоки, рвался над головами небесный брезент, и пьянящий запах бескрайней воли так и тянул из разбитого окна, предлагая уйти за ним в никуда и ни за чем.
Они не знали, сколько продолжалась эта гроза и когда она закончилась, но Маруся проснулась от того, что весь низ одеяла был замочен. А еще спустя несколько секунд она поняла, что мокрое одеяло оказалось только внешней причиной ее пробуждения – на самом деле где-то далеко-далеко, так далеко, что не могло быть правдой, раздавался по тракту легкий спешащий цокот. Маруся застыла и даже зажмурилась, чтобы превратиться в слух полностью. Так некогда осажденные, прикладывая ухо к земле, наверное, прислушивались к приближающейся подмоге или… скорее, согрешивший монах обреченно ждал неумолимо крадущегося к нему дьявола. Цокот медленно, но все-таки приближался, и если поначалу Маруся могла еще думать, что это неподкованная лошадь, то вскоре она совсем смешалась: это были не иноходь, не рысь и не галоп, а какая-то дикая поскачка. И в страхе ей уже виделись мгновенные касания острого когтя, под которым синеватым пламенем вспыхивает высеченная искра и, дрожа, гаснет в придорожных сизых болотах. Маруся не выдержала и разбудила Павлова:
– Слышишь?
Но спросонья он не слышал ничего, кроме стука собственного сердца и веселого шума крови в ушах. Потом в сознание вошло легкое Марусино дыхание и слабое колыхание занавески. Но в вопросе Маруси была такая уверенность, что он не посмел ответить правды:
– Слышу.
Они сели обнявшись, а за окном тянула свои последние минуты ночь, уже давно побежденная рассветом, но знающая, что никакая сила не заставит наступить рассвет раньше, чем закончится ее власть. Цокот же становился все явственней, и скоро к нему присоединилось хриплое загнанное дыхание. Вот он у канавы перед железкой с названием «Беково», вот миновал первые три дома вдоль дороги, вот… вот он свернул к ним, но не улицей, а заросшим выгоном. Потому что затем стало слышно лишь дыхание…
Маруся стиснула руку Павлова, и в следующий миг тяжелые шаги загрохали уже по крыльцу. И заскрипела дверь, царапаемая нетерпеливой лапой.
– Вырин!!!
Маруся, как была голая, так и кинулась к двери, и Павлов услышал ее короткий резкий вскрик. В темный коридорчик падал свет наконец-то занявшегося рассвета, а в его неверном мареве лежал Вырин с мордой в крови. Перед ним же изорванная зубами и извалянная в грязи лежала старая папка с развязанными тесемками, и в ней один-единственный лист, к которому прилипло крошечное огненное перышко.
Глава 22
Какое-то время все трое не двигались, а солнечный луч все смелей вползал в раскрытые двери, превращая ночной кошмар в обычную деревенскую сцену. Наконец, Маруся не выдержала и, подняв листок, прижала его к груди, не то прикрывая наготу, не то от страха, который явственно читался на ее бледном лице.
– Может быть, все-таки не надо? – осторожно спросил Павлов.
– Ах, все равно! Теперь уже нет обратной дороги. Ведь теперь это… кровью скреплено…
Вырин невозмутимо продолжал лежать; он вполне отдышался, и выглядел теперь прежней обыкновенной дворнягой, а не посланцем ада, каким представлялся в разбушевавшейся ночи. И все-таки Маруся и Павлов смотрели на него почти с ужасом. Словно в ответ на это пес, как ни в чем не бывало, демонстративно изогнулся и принялся выкусывать репейник изо всех своих неудободоставаемых мест.
Все утро, как назло легкое, теплое, почти июньское, они намеренно долго пили чай, стараясь говорить о чем угодно, только не о лежавшей на столе фотокопии. Но страничка текста неотвратимо белела, разливаясь в пространстве ядом, словно обвинительный приговор, и рыжее перо сверкало на солнце искрой большого костра. Павлов не мог больше видеть измученное ожиданием лицо Маруси и решительно взял в руки листок. От него пахло дождем, Сириным и еще чем-то далеким и холодным.