Шрифт:
И все начинается сначала.
Мотор стрекочет. Снова хлопает дверца автомобиля. Молодой лейтенант выходит из машины. Скрипя по снегу новыми сапогами, он подходит к матери и подает ей руку. Она пожимает ее, но глядит на режиссера. Тот, сидя на высоком табурете, кричит в картонную трубу с раструбом:
— Улыбка, улыбка где?! Стоять!
И они застывают как манекены глядя друг на друга и неестественно улыбаясь.
— Вот теперь хорошо! Мотор! Повторить! — орет режиссер.
Снова вспыхивают прожекторы. Следя за рукой режиссера, косясь на человека в пенсне, с крыльца сходит мать. И они опять застывают как статуи.
— Замечательно! Почти хорошо! Молодцы! — кричит режиссер, и женщина впервые улыбается.
— У него же рука здоровая, — слышу я шепот за спиной.
— Тише ты!
К ним опять подходит режиссер, что-то говорит, и они расходятся. Женщину уводит девочка, а лейтенант возвращается к машине.
— Мотор!
Свет вспыхивает.
— Арнольд Кондратьевич! — кричит режиссеру носатый. — Скорее! Темнеет! Эх, с тройками бы их снять!
— Какая еще тройка?!
— Для Америки лучше тройка!
— Потом вставим! За работу! Вам следует помнить, что я говорил! — кричит режиссер матери и сыну. — А то мы никогда не кончим! Вы, — и он тычет пальцем в сторону лейтенанта, — приезжаете и выходите из машины! Она, — и он тычет пальцем в сторону матери, — выходит на крыльцо! Затем, встретясь… — Дальше я не слышу его слов. — … и только после этого! После этого обниметесь! Мотор!
Вот сцена наконец отснята. Прожектора гаснут. Все они уходят в домик. Темнеет. Но мы стоим. Зябнем, но стоим.
— А зачем лошадей? Ну тройка зачем нужна? — спрашивает одного из милиционеров пожилая женщина.
Тот охотно отвечает:
— Для Америки. Туда кино пойдет. Ну и им, конечно, так интереснее. Россия — известное дело! Значит — лошади! Так вот…
В это время подъезжает, хрустя колесами по снегу, та крытая машина, на которой написано «Рыба». Солдаты выпрыгивают из машины и подходят к крыльцу.
— Что, еще не кончили? — спрашивает один у милиционера.
— Скоро, — отвечает тот и смотрит в небо. С него падает и падает снег. — Не помню такого снега в Москве вот уж пятнадцать лет, — добавляет милиционер.
Мороз. Уже совсем темно. Вот наконец двери распахиваются, и, переговариваясь, один за другим выходят люди. Солдаты идут в домик и скоро выносят вазу и аквариум, в котором лежат книги. Подавая их в машину, они о чем-то разговаривают и смеются. И тут я вижу довольного Славика.
— Я все видел! — гордо сообщает он мне. — Я был на чердаке конюшни. Там были ребята с биноклем, и я все видел!
— Бинокли же во время войны запрещены.
— Кому запрещены, кому — нет!
Мы медленно идем к дому. Меня ожидает прежняя жизнь. Жалко, что съемки закончились. Что-то новое пришло… И этот славный Герой… Такой молодой!
— Они пили чай, — рассказывает Славик, — а потом сын говорил про подвиги… Нет, погоди! Сначала пришел почтальон и принес газету, и она читала…
— Кто? Девочка?
— Нет, мать Героя…
— Как же читала?! Ведь она неграмотная.
— Ну и что! Все равно читала! Потом они сидели, потом она…
Вечер опустился на нашу улицу, и в конце ее я вижу бесконечную, серую, как змея, очередь за хлебом… Опять стоять!
VII
Поздно вечером возле колонки я встречаю мать Героя. Наклонившись над деревянной кадушкой, она наливает туда воду.
— Здравствуйте!
— Что же ты, сынок, не приходил за дровами? Стесняешься? Вот сейчас и пойдем.
Я благодарю ее и иду за ней следом, везя санки, а бак оставляю у колонки. В маленьком палисаднике аккуратно сложена поленница дров. Мне достается целая охапка пахнущих свежим деревом и берестой поленьев, я складываю их на саночки. Двери домика открываются и появляется Герой. Его рука по-прежнему завязана бинтами и висит на белой марлевой лямке.
— Это кто? — спрашивает он у матери.
— Художников сын. Помнишь?