Шрифт:
Предсказание Марфуши сбывалось: роман заканчивался поучительно, но печально. Жена Достоевского вместе с царским адъютантом, приплыв на лодке через Неву в Петропавловскую крепость, потребовала от графа Орлова выдачи своего мужа, арестанта № 7569. Но того уже не было ни в камере, ни в городе; его вообще не было в живых. За неделю до прощения арестант Достоевский был отправлен в Сибирь и умер по дороге.
В эпилоге романа Николай I травился ядом из перстня с опалом; сам же перстень, уже пустой, вместе с пятью тысячами рублей, был отдан вдове Достоевского как вклад в Новодевичий монастырь, где она приняла постриг. Перстень висел перед иконой Казанской Божьей Матери; дни монахини были сочтены, ибо «истощены были силы ее жизни».
Романист обнаруживал близкое знакомство с топографией Петербурга и вставлял в повествование множество русских слов; к Достоевскому, его жене и другим историческим личностям относился с почтительным сочувствием и уважением. Однако, по версии беллетриста, в 1868 году, когда появилось французское издание, Достоевский был покойником уже 13 лет.
Когда Ф. М. прочел запрещенную в России «книжонку», его больше всего возмутила претензия сочинителя, скрывшегося, вероятно, под псевдонимом, на документальность и достоверность. Намереваясь в знак протеста обратиться к редактору какого-нибудь журнала, он негодовал: «И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою. Выставляются лица, существующие действительно, упоминается о происшествиях не фантастических, но всё до такой степени искажено и исковеркано, что читаешь и не веришь такому бесстыдству. Я, например, назван моим полным именем Thе'odore Dostoiewsky, писатель, женат, председатель тайного общества».
Вскоре об этой книге написал Достоевскому и Майков.
«Попался мне один самомерзейший роман немецко-французского изделия... Когда я читал, мне было больно за Вас, меня оскорбляла наглость мерзавца автора брать имена живых людей, навязывать на них небывальщину... Ведь это только китайские понятия европейцев о России могут производить безнаказанно подобные литературные блины. Когда я читал, я думал, что Вам не худо было бы в каком-нибудь журнале, хоть в Nord, отлупить на обе корки автора... Вот что терпят типографские станки в Европе. Ну смел бы кто-нибудь у нас писать о Наполеоне и французских деятелях с таким невообразимым искажением всякого правдоподобия, не то что истины» 36.
Тем летом, в разгар работы о «положительно прекрасном человеке», Достоевский, наверное, и помыслить не мог, что не далее чем через год сам примется за сочинение о заговорщиках с громкими именами, за которыми будут стоять реальные лица; что его героями станут те, кто пришел на смену поколению петрашевцев. Тем более не мог он предвидеть, что отзвук 1849 года, бессовестно искаженный в немецко-французском опусе, вскоре заставит его отодвинуть все прочие планы и надолго уйти в роман о своей революционной молодости. И что этот роман будет определен им как «почти исторический этюд», экземпляр отдельного издания преподнесен наследнику цесаревичу Александру Александровичу — внуку Николая Павловича, якобы отравившегося после того, как прощенный им государственный преступник Достоевский умер по дороге в Сибирь.
Реальность и небывальщина, истина и бесстыдная ложь, судьбы автора и героя — все причудливо переплеталось вокруг будущего Сюжета: по иронии судьбы и под пером бульварного романиста Достоевский предвосхищал «подвиги» Нечаева и еще раз примерял на себе кандалы узника Петропавловки.
Никогда и нигде Достоевский не писал и, кажется, не говорил, что его роман о нигилистах задуман как опровержение «самомерзейшего» сочинения Гримма. Скорее всего, он, как и советовал Майков («сперва я думал, что Вам следует отлупить автора, а потом пришел к тому: да стоит ли... Свиньи, мол, и всё тут...» 37), забыл о подлой книжонке; черновое письмо в иностранный журнал осталось недописанным; намерение посоветоваться в русском консульстве во Флоренции и «спросить наставления, как поступить», — неосуществленным.
Нет никаких сведений и о том, что когда-либо позже Достоевский вспомнил об этой дикой истории. Что касается злополучной книжонки, то вряд ли она была ему нужна в личной библиотеке — тем более что ввезти ее в Россию по цензурным причинам было невозможно.
Ничто, однако, не проходит бесследно; грубая выдумка иностранца, сфабрикованная, как писал Достоевский, «для вреда России и для собственной выгоды», дала повод русскому романисту обдумать и под давлением чрезвычайных обстоятельств сформулировать принципиальные требования к художественным, а также документальным сочинениям, касающимся России и ее истории. «Люди, называющие себя образованными и цивилизованными, готовы часто с необычайным легкомыслием судить о русской жизни, не зная не только условий нашей цивилизации, но даже, например, географии... Самые дикие и необычайные известия из современной жизни России находят в публике полную и самую наивную веру», — заметил он в этой связи. Литературное чутье подсказывало, что от всякой клеветы, как бы она ни была нелепа и безобразна, «все-таки что-нибудь остается».
Может быть, поэтому, рассуждая о вреде всякой умышленной клеветы и нарочитых промахов против истины в том самом неоконченном письме редактору иностранного журнала, Достоевский неосторожно объявил: «И, однако, признаюсь, я никогда не взял бы на себя труда обнаруживать в этом случае ложь и восстановлять истину: труд слишком был бы уж унизителен».
Слово «никогда» вырвалось опрометчиво: «унизительный» труд по восстановлению истины вопреки заведомой лжи был в тот момент уже, как говорится, при дверях. От фразы же — пусть и с отрицательным значением («...я никогда не взял бы на себя труда...») — веяло сквозным ветерком, предвещавшим резкую перемену погоды.
«Но вот на днях, случайно, попалась мне на глаза книжонка... В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц».
Наступала пора самому приниматься за описание своей истории.
В контексте занятий и интересов Достоевского лета и осени 1868 года труд по опровержению бульварного писаки выглядел бы и впрямь нелепо. Ему пришлось бы публично заявить, что в 1855 году он находился не в Петербурге, а в Семипалатинске, никакого заговора не возглавлял, а служил рядовым линейного батальона; не умер по дороге в Сибирь, а возвратился в Россию и ныне как частное лицо путешествует по Европе вместе с женой, которая вовсе не постриглась в монахини, а, напротив, родила дочь. Ему пришлось бы добавить, что уже давно революционных убеждений не разделяет и с нигилизмом порвал, что государя-освободителя любит до обожания, а также считает себя патриотом и благонамеренным подданным империи. Можно было бы еще упомянуть, что он лелеет мысль о возвращении в Россию, где только и можно написать роман-притчу