Фогель Давид
Шрифт:
И в мгновение ока заснул тяжелым, лишенным сновидений сном.
29
Наутро Гордвайль оказался у входа в больницу уже в половине десятого утра. Был хороший и ясный осенний день. Светило солнце, и трамваи весело сновали туда-сюда. Гордвайль ходил перед воротами больничного сада и курил. Он не чувствовал усталости, притаившейся во всех его членах после беспокойного и болезненного сна прошедшей ночи. В нем даже билась легкая надежда на то, что все обернется к лучшему, но ожидание было тягостным. Каким медленным, словно застывшим может быть течение времени! А ведь бывает, что время мчится стрелой, нельзя угнаться за ним. Когда же ты всматриваешься в него, вслушиваешься в его поступь, оно упрямится и останавливается: полчаса могут растянуться так, что кажутся целой вечностью. Гордвайль вернулся к прежней мысли: приготовление к чему-либо по большей части занимает больше времени, чем само действие… Вся жизнь состоит из подобных приготовлений, главное же длится лишь краткий миг…
Гордвайль решил пройти двадцать раз средним шагом от одного конца ограды до другого туда и обратно — это наверняка займет двадцать минут, и тогда он уже сможет войти внутрь. Он зашагал, считая разы и устремив взор в землю, полы его расстегнутого пальто развевались на ветру. Показался старьевщик в зеленом фартуке с перекинутым через плечо узлом, в котором угадывалось множество бутылок. Описав замысловатую кривую посреди мостовой, он хрипло и отрывисто выкрикнул: «Хандль!», подняв глаза к окнам верхних этажей. Подмастерье пекаря прошел с корзиной, полной выпечки, черный щенок сопровождал его, переступая заплетающимися лапами, так что все время казалось, что он бежит боком. На секунду щенок остановился перед Гордвайлем, всмотрелся в него и снова затрусил за своим хозяином. Сутулая женщина, по виду нищая, вышла из переулка в том месте, где ограда больницы изгибалась коленом, образуя острый выступ; ступая медленно и нетвердо, она неуверенно посмотрела на стоявшего неподалеку Гордвайля, но не приближалась к нему, пока он не сунул руку в карман. Опасливо приняв милостыню из его рук, она тут же скрылась в переулке, из которого вышла.
Гордвайль перестал считать, сколько раз он прошел: это вылетело у него из головы. Весь путь от одного конца ограды до другого он, верно, проделал уже раз тридцать и теперь достал из кармана часы. До десяти оставалось четыре минуты.
Другая сестра, которой он не видел накануне, обнадежила его, сказав, что ребенку лучше и следует надеяться, что через два-три дня он сможет вернуться домой. Видеть его теперь невозможно. Сейчас не время посещений. А где его мать? Его нужно кормить. Напрасны были все мольбы Гордвайля позволить ему увидеть ребенка. Он вышел в коридор и какое-то время оставался там. Тут мимо прошла давешняя сестра, и он сразу же попросил ее дать ему взглянуть на ребенка одним глазком. Она сжалилась над ним и повела его в зал, где стояло штук двадцать кроваток. Пока он шел за ней, сердце его билось так, что, казалось, даже окружающим должно было быть слышно, живот же сжало, точно в колике. Ребенок дремал в это время, лицо его было бледно, но спокойно, и сжатая в кулачок ручка, которую он держал у самого рта, виднелась из-под одеяла. Неожиданно перед внутренним взором Гордвайля возникли видения вчерашнего сна, и он чуть не упал в обморок от испуга. Почувствовав, что у него подгибаются ноги, он схватился за спинку стоявшего рядом стула.
— Видите, спит сном праведника. Ночью было хуже, но теперь ему стало легче. И жар спал.
Полоса солнечного света лежала поперек кроватки, и Гордвайль подумал, хорошо хотя бы, что солнце не падает на лицо ребенка и не нарушает его сна… Тут и там всхлипывали дети, и Гордвайль безотчетно ловил эти всхлипы. Он стоял неподвижно, не сводя глаз со спящего Мартина. Казалось, он совершенно забыл, где находится, забыл, что ему пора уходить. Только когда сестра сказала, что время посещения истекло, он опомнился и вышел.
На улице он вспомнил, что должен был расправить одеяльце и укрыть ребенка как следует, ведь наверняка он не был хорошо укрыт… Это повергло его в грусть, как будто судьба его сына целиком зависела от этого. Он остановился, раздумывая, не стоит ли вернуться и поправить одеяло. Сестра позволит ему зайти еще раз, он будет умолять ее… И именно оттого, что ему самому совершенно очевидна была вся нелепость и невозможность выполнения этого желания, оно, это желание, все крепло и крепло в нем, он бы жизнь отдал за право войти внутрь еще раз и расправить одеяло. Но он пошел своей дорогой. «Если бы хоть ручка не была сжата в кулачок!.. — думал он, медленно идя вперед. — Вообще-то все дети так держат ручку, но все-таки!.. И пусть даже сжатая в кулачок, почему она была так близко к ротику?.. Э-э, все глупости! — прервал он сам себя. — Это сон виноват, и незачем придавать ему такое значение!» Однако Tea задерживается. Ну да ничего, может быть, просто не смогла освободиться, нашел он довод в ее пользу, наверняка она вот-вот придет. Возможно, просто трамвая долго нет. В Вене всегда так: именно когда ты особенно торопишься, трамвай никак не хочет приходить. Это, кстати, и во всем мире так… В нем поднялась волна ярости на трамваи, тоже ополчившиеся против него. «В конце концов, — нашел он для себя утешение, — ребенок ведь спит, а пока проснется, она еще успеет добраться сюда».
Гордвайль и не заметил, как дошел до давешней скамейки и опустился на нее. Минуту спустя, осознав это, он вскочил с места, испытав непонятный ему самому страх, и направился к центру города. Время у него было, море свободного времени, со многими жителями Вены он мог бы им поделиться. Но не было никого, кто пожелал бы провести это время вместе с ним. И так он продолжал идти, одиноко и бесцельно, не разбирая пути, весь отдавшись невеселым размышлениям и сопротивляясь неясному чувству близящейся беды, которое стучалось в его сознание, словно пыталось ворваться внутрь и завладеть им. Солнце пригревало. Листья с ветвей, свисавших поверх ограды Аугартена над пустой и тихой улицей, наполовину уже облетели, и ветви были пронизаны солнцем, а опавшая с них листва покрывала тротуар и шуршала, разлетаясь под ногами у Гордвайля.
Три дня ребенок лежал в больнице, а на четвертый день, когда Гордвайль пришел проведать его с утра, ему сообщили, что ночью тот умер. С пугающим равнодушием выслушал Гордвайль это известие. Подобно тому как тяжелая болезнь умаляет ужас смерти для больного, понемногу, малыми дозами, отравляя его своим ядом, так, что неизбежный конец уже не воспринимается им с такой остротой, так и Гордвайль был подготовлен к смерти ребенка страданиями, испытанными им за время болезни сына. Он опустился на стул в больничной конторе и окаменел на какое-то время. Казалось, он ничего не слышит и не видит. Взгляд его был устремлен на какую-то далекую точку, находившуюся где-то за стеной, руки бессильно лежали на коленях. Мягкая шляпа торчала под мышкой. Возможно, в эти минуты ни тени мысли не проносилось у него в голове, он целиком отдался какому-то общему притуплению чувств, превратившему его в подобие неодушевленного предмета. Временами старшая сестра скашивала в его сторону взгляд, она была полна жалости к этому человеку и в глубине души решила позволить ему сидеть здесь сколько он пожелает. Наконец Гордвайль очнулся и встал. Подошел к столу и хотел, видно, что-то сказать, но слова не повиновались ему. Сестра смотрела на него, на его потрескавшиеся губы, как смотрят на немого, стараясь по движению губ понять, чего тот хочет. Наконец он произнес шепотом, как человек, молчавший несколько дней кряду, что он хочет видеть его, ребенка то есть. Потому что теперь ребенок наконец его, нашел он нужным разъяснить, плоть от плоти его.
Старшая сестра позвонила, и сразу же вошла еще одна сестра, которая провела Гордвайля коридором, свернула направо, в другой коридор, и, открыв дверь в самом конце, провела его в небольшую комнату, «мертвецкую», в которой на неком подобии деревянных нар стояло несколько гробиков и все пропиталось острым запахом карболки. Сестра подошла к одному из гробиков и сняла крышку. Гордвайль окинул сначала взглядом всю комнату, чтобы узнать, есть ли в ней окно. Потому что окно в таком месте — это очень важно… И не успокоился, пока не обнаружил узкую, продолговатую отдушину сбоку, через которую, однако, в комнатку проникало достаточно дневного света. Затем Гордвайль вдруг резко обернулся к открытому гробику, словно хотел захватить кого-то врасплох. Мертвый ребенок лежал там, завернутый в пеленки. Гордвайль увидел, что гробик велик для ребенка и приличное расстояние остается между задней стенкой и ножками, и это почему-то встревожило его. Потом он вперил взгляд в лицо Мартина, желтоватое, усохшее, ставшее намного меньше, чем раньше. Какое-то время он придирчиво изучал ребенка, пока не почувствовал, что маленький этот трупик стал ему совершенно чужим: ничто их не связывало… Конечно, черты лица те же, тот же вздернутый носик, те же волосы Мартина, и вместе с тем это не он… Мартин был другим, живым, его ребенком, а к этому безжизненному тельцу он не имеет никакого отношения. Он даже почувствовал что-то вроде тошноты при виде этого крошечного покойника и желание отвести взгляд в сторону. Он не мог вынести этого зрелища. И тут приключилась странная вещь: Гордвайль рассмеялся. Он смеялся украдкой, издавая бульканье, как при полоскании горла, но было ясно, что это смех. Смех вырывался сам по себе, помимо его воли, и никакими силами Гордвайль не мог подавить его. От страха сестра стала вся серая. Она с преувеличенным грохотом водрузила на место крышку гробика, которую все это время продолжала держать в руках, Гордвайль же все дергался в припадках хохота. Наконец он перестал, резко, как будто его хватил удар. Не взглянув больше ни разу ни на гробик, ни на сестру, он повернулся и почти бегом покинул мертвецкую, столкнулся в коридоре с одной из сестер, чуть не сшиб ее с ног и выбежал на улицу.