Шрифт:
7 и 8 июня 1880 года в зале Благородного собрания (теперь Колонный зал) в память о Пушкине речи произнесли И. С. Тургенев и Ф. М. Достоевский. Это были единственные вечера, когда Чехов мог слышать и видеть их. Оба они принадлежали скорее истории русской литературы, чем ее текущему дню, оба вскоре ушли из жизни. «Несколько поколений подряд прошли перед нашими глазами, — сказал тогда Тургенев, — и для них имя Пушкина было всегда лишь одним из ряда «обреченных забвению имен…».
Ф. М. Достоевский, готовясь к речи, «смирнехонько» сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке… Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал с знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы… без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале. Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До Ф. М. Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи» (Г. И. Успенский).
Достоевский говорил не о гармонии Пушкина, а о его душевной тревоге и неустанных исканиях совести: «Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись па родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь… и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Пе у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая; что за нее надобно заплатить».
Речь появилась в «Московских ведомостях» через несколько дней. Как Чехов читал или потом перечитывал эту речь, в точнейшем смысле слова историческую? Так ли, иначе ли, но с этого времени началось влияние Пушкина и Достоевского — одновременное, двойственное, во многом противодействующее влияние, о котором мы мало думали и мало писали, о котором готовы были сказать — и даже вслед за старой критикой говорили, — что его не было, не могло быть в литературной судьбе Чехова, шедшего иным путем — от мелочишек, от «ерунды с художеством» к… чему же? Как в старину, так и теперь: в основном и главном Чехов связан не с Пушкиным, не с Достоевским, не с Толстым, ни даже с Тургеневым, а с писателями второго и третьего плана, которых давно уже никто, кроме узких специалистов, не помнит и не читает. Как будто не Пушкин сказал: «талант неволен», подразумевая объективную историческую преемственность нашей литературы; как будто сколько-нибудь значительное имя могло появиться и сохраниться в исторической памяти безотносительно к Пушкину и без него!
Здесь важны не орнаментальные цитаты, хотя бы и очень яркие, не чеховский взгляд на писаревщину, надолго заслонившую Пушкина от России («ни в чью душу не повеет от него миром, знающих он раздражит, а не знающих наградит ложными представлениями — и только», — писал Чехов о Писареве в 1889 году). Здесь имеет значение лишь все множество пушкинских отзвуков и соотнесений в своде сочинений и писем Чехова — всего вернее было бы определить их как «пушкинское эхо» — и сознание личной свободы и личной ответственности перед прошлым и будущим своей литературы и своей страны.
Идеи свободы и вольности, терпение и надежда — «несчастью верная сестра» — откуда они у Чехова, если не от Пушкина? «Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?» («Человек в футляре»).
Всякий раз обращение к Пушкину пробуждает радость, как в крошечном рассказе «После театра»: юная героиня, «себе усвоя чужой восторг, чужую грусть», мерцает и светится отраженным сиянием пушкинских стихов. «Я люблю вас, — написала она, — но вы меня пе любите, не любите!» Написала и засмеялась… Без всякой причины в груди ее шевельнулась радость; сначала радость была маленькая… потом она стала шире, больше и хлынула, как волна… Она пошла к себе на постель, села и, не зная, что делать со своею большою радостью, которая томила ее, смотрела на образ, висевший на спинке ее кровати, и говорила:
— Господи! Господи! Господи!»
Россия и в 1880 году оставалась страною Пушкина — страною, «где сердце он похоронил», хотя и крепостничество было отменено, и 1861 год был уже далекой историей. Но мотив странничества и самый образ странника — пушкинского странника совести, которого до речи Достоевского у Пушкина как будто бы и вовсе не замечали, — откуда они в рассказах «Перекати-поле» или «На пути», вообще в «серьезных» рассказах, повестях, пьесах Чехова? Едва ли возможно идти к Чехову прямо от Пушкина; в истории литературы и в нашем сознании между ними стоит Достоевский с его пушкинской речью. Чехов без серьезной предыстории, без памяти о Пушкине, без мысли о Достоевском — это, быть может, и вошло уже в привычку и даже в «научный обиход», но это всего лишь упрощенная и плоская схема, которую следовало бы оставить без всяких оговорок, принимая во внимание ее смехотворность.
С возвращением в русскую жизнь «бодрого, ясного, незапутанного Пушкина» восстанавливалась связь времен, казавшаяся потерянной, а вместе с нею и пушкинская — то есть прежде всего историческая — мера ценностей. Трудным было время Победоносцева, но время Николая I было страшнее; нелегко складывались судьбы тех, чья молодость пришлась на 80-е годы, но судьба декабристов, жертвенная их жизнь, десятилетия их каторги — разве это сравнимо? А быстротечная жизнь самого Пушкина — когда же она была легка, от самой юности до последнего часа?
С возвращением Пушкина наступал черед нового литературного поколения, в котором, как это выяснится со временем, первое место принадлежало Чехову. Это ему предстояло унаследовать «объективность» пушкинского дарования, где «субъективность личности сказывается лишь одним внутренним жаром и огнем», стать более свободным, более русским человеком и «заслужить вполне название национально-всемирного поэта, которое, — так в 1880 году говорил Тургенев, — мы не решаемся дать Пушкину, хотя и не дерзаем его отнять у него».