Гюго Виктор
Шрифт:
Что представляли собой эти слова? Дуновения, и больше ничего. Но этих дуновений было достаточно, чтобы смутить и взволновать всю окружавшую их природу. Трудно понять волшебную силу этих дуновений, когда вы читаете в книге разговоры любящих, как бы созданные для того, чтобы быть разнесенными и развеянными, подобно дыму, легким ветерком, шелестящим в чаще деревьев. Отнимите у тихого говора влюбленных ту мелодию, которая исходит прямо из души и аккомпанирует словам, как лира, и ничего не останется, кроме бледной тени. «Только-то?» — скажете вы. Да, тут ничего нет, кроме ребяческого лепета, беспрестанных повторений одного и того же, смеха из-за пустяков, глупостей и вздора, но в этом-то именно и скрывается все, что есть наиболее возвышенного и глубокого в мире; это-то и есть единственные вещи, которые стоят того, чтобы их вечно выражали и вечно слушали.
Человек, который никогда не произносил глупостей, этого вздора, и который никогда не слушал их, — или глупец, или злой человек.
Козетта говорила Мариусу.
— Знаешь что? — Несмотря на свою невинность, они как-то незаметно стали говорить друг другу «ты». — Знаешь что? Ведь меня зовут Эвфразией.
— Эвфразией? Нет, тебя зовут Козеттой, — возражал Мариус.
— Но Козетта такое некрасивое имя. Мне его дали, когда я была еще очень мала. Настоящее же имя — Эвфразия. Разве тебе не правится это имя?
— Нет, нравится… Но Козетта тоже очень миленькое имя.
— По-твоему, лучше Эвфразии?
— Да, это прекрасное имя…
— Ну, если так, то и мне больше нравится Козетта… И в самом деле это очень хорошее имя. Ты так всегда и зови меня Козеттой.
Улыбка, которой молодая девушка закончила этот диалог, была идиллией, достойной рая.
В другой раз Козетта долго и пристально смотрела на Мариуса, потом воскликнула:
— Да, вы очень хороши, вы настоящий красавец, вы умник, вы гораздо ученее меня, но я смело могу помериться с вами одним: «Я люблю тебя!»
И утопавшему в небесном блаженстве Мариусу казалось, что он слышит строфу, пропетую хором звезд.
А иногда Козетта, тихо ударяя его по плечу, говорила:
— Не извольте кашлять, сударь. Я не хочу, чтобы вы кашляли без моего разрешения. Очень нехорошо кашлять и мучить меня этим. Я хочу, чтобы ты был здоров, потому что, если ты будешь болеть, я буду очень несчастна. Что со мною тогда будет?
Все это было очень трогательно.
— Представь себе, я одно время думал, что тебя зовут Урсулой.
Над этим они просмеялись весь вечер.
В другой раз Мариус посреди разговора вдруг воскликнул:
— Раз, в Люксембургском саду, у меня было страстное желание прикончить одного инвалида!
Но он круто оборвал и не стал более продолжать эту тему. Пришлось бы упомянуть о подвязке Козетты, а он этого не мог. Тут было своего рода сопоставление с плотью, и перед этим сопоставлением невинная любовь отступила в священном трепете.
Мариус представлял себе жизнь с Козеттой именно такой, какой она была сейчас, а не иначе. Ему только и нужно было приходить каждый вечер на улицу Плюмэ, раздвигать старый податливый прут председательской решетки, садиться рядом с Козеттой на скамью, смотреть сквозь ветви деревьев на загорающиеся с наступлением темноты звезды, касаться коленом платья Козетты, ласково проводить пальцами по ногтю ее большого пальца, говорить ей «ты», вдыхать с ней по очереди аромат одного и того же цветка; он только и желал, чтобы так продолжалось всегда, бесконечно. Но в это время над их головами уже носились тучи. Всякий раз, когда дует ветер, он больше разгоняет людские надежды, чем небесные тучи.
Нельзя, однако, сказать, чтобы эта почти суровая любовь была лишена всякой галантности, — нет. Говорить комплименты той, которую любишь, — это первый способ ласки, робкая попытка дерзости. Комплимент — нечто вроде поцелуя сквозь покрывало. Скрытая еще чувственность накладывает на него свой сладкий отпечаток; сердце еще отступает перед чувственностью, чтобы еще сильнее любить. Воркование Мариуса, всецело проникнутое мечтами, было, так сказать, совсем заоблачного свойства. Когда птицы залетают в область ангелов, они, наверное, слышат там подобные слова. Но Мариус примешивал к ним все, что в нем было жизненного, человеческого, положительного. В нежных словах Мариуса сказывалось то, что говорится в гроте и что составляет прелюдию того, что будет говориться в алькове. Это были лирические излияния, смесь строфы с сонетом, прелестные гиперболы влюбленного, целый букет утонченного обожания, испускавший небесное благоухание, непередаваемый щебет сердца сердцу.
— О, — говорил Мариус, — как ты хороша! Я не смею смотреть на тебя. Я могу только созерцать тебя. Ты — небесное явление… Я сам не знаю, что со мной происходит. Когда кончиком туфельки ты приподнимаешь край своего платья, я волнуюсь… А какой волшебный свет разгорается предо мною, когда раскрывается твоя мысль! Временами мне кажется, что ты — только мечта… Говори, я слушаю тебя, я восхищаюсь тобой!.. О Козетта, как все это странно и прекрасно! Я совсем схожу с ума… Вы очаровательны, сударыня! Я изучаю твои ножки в микроскоп, а твою душу созерцаю в телескоп.
А Козетта отвечала:
— О Мариус, мне кажется, что за то время, которое прошло с сегодняшнего утра, я стала еще больше любить тебя!
Вопросы и ответы в этом диалоге чередовались, как попало, сходясь на одном пункте — на пункте любви. Все существо Козетты являлось олицетворением наивности, невинности, прозрачности, чистоты, лучезарности. О Козетте можно было сказать, что она вся прозрачна. На видевших ее она производила впечатление весны и утренней зари. В ее глазах блестела часть той росы, которой бывают обрызганы в весеннее утро цветы. Козетта была предрассветным сиянием, вылившимся в образе женщины.