Шрифт:
Стекавшиеся из хлевов и амбаров батраки молча, пожимая плечами, останавливались перед ней, пока помощник управляющего, из чьих объятий девушка бросилась навстречу смерти, не погнал их на работу, нервно похлопывая по голенищу сапога тростью, крича громче и грубее обычного, что явно было следствием его особой раздраженности. К его состоянию батраки отнеслись с уважением, подчинись по первому слову, и, если, уходя, и оглядывались украдкой, в глазах их светилось понимание и участие. Помощник управляющего (право же, я тут ни при чем, если все это звучит, как в страшном рыцарском романе, процеженном через воображение Этвеша [96] ), бледный, кружил вокруг трупа в клетке своей беспомощности, с подергивающимся лицом озирался по сторонам и, пожалуй, отгонял людей излишне ретиво, как стерегущий добычу пес. Видно было, что этот низенький полный человек никак не может прийти в себя от возмущения: он явно считал себя жестоко обманутым. Девушка нарушила обычай, нормальный ход жизни, ибо никто бы и не подумал удивляться тому, что вчера он вызвал к себе именно эту девушку (спьяну, как потом сплетничали кумушки), — и разве долг батраков и батрачек не в том, чтобы подчиняться любому приказанию? Этого бунта не мог понять ни он, ни сами батраки. Из-за этого, право же, не стоило идти топиться! А девушка, умерев, вдруг обрела индивидуальность, выделилась из общей массы. Своим нерушимым молчанием она разгневала даже родного отца; старик, удивляясь и негодуя, стоял, сняв шляпу, то разводя руками, то хлопая себя по ляжкам, словно оправдываясь перед помощником управляющего. Позднее эта девушка, это бледное мертвое лицо с отрытыми ранами стало в моем воображении символом непокорности, мятежа. Я представил себе ее характер: «у простой крестьянской девушки» такая гигантская сила духа, проявившая себя в огне страданий, сродни духовному величию Жанны д’Арк… Но тогда и я сам тоже еще не мог уяснить себе толком, что заставило ее так поспешно бежать из жизни.
96
Этвеш, Йожеф (1813–1871) — писатель, родоначальник критического реализма в венгерской литературе.
Из привычной для нее жизни, в которой, по насмешливой поговорке деревенских жителей, «только хлеб не общий». Быть может, у нее был жених? Пусть читателю и после уже прочитанного все еще трудно, как я думаю, освоиться с мыслью, что бывает преданность и без плотской верности, но, во всяком случае, эта девушка, как и ее жених, родилась в среде именно с таким мироощущением. Оба они, вероятно, знали, что, подобно укусам комара или вши, есть укусы и жала иного рода: от них нет защиты, но зато точно так же, как и первые, они не могут нанести ущерба чести или душе. Люди пуст реально смотрят на жизнь. Даже мне, ребенку, был знаком такой взгляд на вещи, и я считал его вполне естественным. Я видел немало его проявлений, в которых лишь сейчас, спустя много лет, нахожу нечто, над чем следовало бы поразмыслить. «Вот старый кобель!» — говорили незадолго до этого случая про старого ключника, когда пошел слух, что он злоупотреблял положением двенадцати-четырнадцатилетних девочек в прямом смысле слова, так как они, работая в амбаре, склонялись над низкими корытами для веяния… «И не стыдно хромому черту!» — покачивая головой, говорили люди, и их возмущение относилось только к ключнику, о девочках же никто и не думал. Ни управляющий, ни его помощники, которые во всех, а значит, и в подобных случаях принимали меры, лишь видя угрозу своим интересам. В другой раз обратили внимание на одного приказчика, который надзирал за поденщиками у машин на прополке кукурузы и прореживании свеклы. Он всегда брал в свою группу трех одних и тех же девушек и назначал их на самую легкую работу — носить воду. Правда, они тоже были еще несовершеннолетние. Когда выяснилось, что он «использовал их», только жалобные вопли на всю пусту жены и пяти детишек спасли его от увольнения. Но уволить его хотели не по моральным соображениям, а за нарушение дисциплины. Вся пуста с участливым беспокойством следила за судьбой этой семьи.
Однако случаи подрыва дисциплины подобным образом были редки. Обитатели пусты не злоупотребляли оказываемой им милостью. На этот счет не мог пожаловаться и помощник управляющего, который пользовался той злосчастной девушкой, несомненно, как пользуются кружкой для питья или разувайкой для снятия сапог. Даже семья погибшей не позволила себе с ним никаких дерзостей, не предъявила никаких претензий. Нет, и сама скорбь не создала какой-либо связи между ними и этим помощником управляющего (который, кстати сказать, даже не пришел на похороны). Девушка погибла, и ее смерть отложилась в людской памяти так же, как если бы ее задавила машина или забодал бык. Дядя Шевегъярто освидетельствовал труп и, как злословили, констатировав смерть по отчаянному плачу родственников, подписал нужное свидетельство: девушку отпели, предали земле. И пожалуй, один только я во всей пусте еще в течение нескольких лет видел в этом помощнике управляющего злого гения в романтическом ореоле смерти и все ждал от него чего-то.
Но он не взял на себя этой роли. Ругаться же он умел безобразно (явно желая уравновесить этим свою молодость и безродность) и свои душевные терзания, а может, и скорбь выражал тем, что еще довольно долго был грубее и раздражительнее обычного. И мы понимали это.
Я полагал, явно под влиянием романтических историй богатых графов с крепостными сиротками, будто господа должны беречь и защищать своих любовниц-крестьянок. Но никто их не защищал. Не очень-то козыряли такими связями и девушки, особенно в присутствии своих высокопоставленных любовников. В этом отношении у них уже был опыт. Господа не выносили фамильярности на людях. Помнится, несколько лет спустя мы работали в одной из ближних пуст на подвязке виноградных лоз, и я был потрясен, когда надзиратель заорал на отставшую в своем ряду девушку: «Ты что ж, думаешь, можешь весь день бездельничать за то, что вчера вечером я тебя…» — и назвал половое общение словом, которое и батраки-то употребляют лишь в презрительном смысле.
Лицо девушки побагровело: казалось, от публичного посрамления кровь вот-вот брызнет сквозь кожу. Она опустила голову, усерднее взялась за работу, а когда надзиратель укатил на дрожках, подняла на нас глаза, вымучила на пылающем лице улыбку и сказала вслед удаляющемуся надзирателю такое, чего я и не слыхивал раньше из уст девушки-батрачки.
Поначалу я чуждался этой девушки, и не потому, что считал ее развратной, а, возможно, потому, что она бывала в том мире, который был для меня закрыт и в отношении которого во мне уже пробуждалась детски трогательная гордость отверженных.
Замок, как бы хорошо я ни знал его обитателей, был рыцарской цитаделью, колдовской кухней, потреблявшей даже настоящих девственниц. Может быть, я завидовал девушке? Возможно. Я считал ее дурой за то, что она ходит в этом блистательном мире, как слепая, и ничто из тайн этого мира к ней не пристало, она по превратилась чудесным образом ни в фею, ни в кошку. Сонной приходила она к нам по утрам, зевала и терла глаза, бедняга. Я отворачивался от нее. Однако постепенно любопытство возобладало над моей странной обиженностью. Когда мы, работая, оказывались рядом, я начинал бесстрастно расспрашивать ее, что и как было ночью. Но довольно скоро к моему любопытству стало примешиваться нечто иное. Я уже подрастал. «Расскажи подробно все, начиная с той минуты, как ты вошла…» Поднявшись над кустом винограда, она удивленно посмотрела на меня. «Чего ж тут рассказывать-то?» — «Что тебе сказали, как ты узнала, что нужно делать? Как тебя позвали в первый раз?» И обедать я пристраивался рядом с ней. Чем упорнее она молчала, тем упорнее приставал я к ней, тем жарче разгоралось мое воображение. «Дали мне карандаш», — сказала она. Я всюду следовал за ней по пятам и, бывало, с нарочитой от неловкости грубостью пытался и сам приблизиться к ней. «Не все ли тебе равно?» — спросил я нахально, однако покраснев до ушей. Она толкнула меня в грудь. Что она «ходила» в замок, было не в счет. Это даже не сломило ее самосознания девственницы; совсем как если бы это происходило только во сне. И вокруг нее, возможно из-за ее молчаливости, мне тоже чудилось таинственное марево смерти; я бы не удивился, если бы и она бросилась в колодец. Но она этого не сделала, а стала счастливой матерью семейства с четырьмя детьми в одном из уголков дома возчиков.
А то, что мне так хотелось узнать поподробнее, я узнал значительно позднее, когда — далекий от прежней суеверной трепетности — не с притворной, а с настоящей, неподдельной скукой проходил по затхлым покоям знаменитых замков, ставших приютом для оленьих рогов, ярмарочной мебели, потрясающе безвкусных рукоделий и олеографий. Теперь я уже должен был разыгрывать признательность и удовольствие. Живущие в этих унылых стенах могли бы стать моими друзьями, и только от меня зависело, насколько откроют они передо мной свои сердца. С учтивой улыбкой внимал я им и кивал головой, услышав самую возмутительную историю или глупую мысль, совсем как иностранные послы, не имеющие права вмешиваться в дела чужой страны. Я был уже повидавшим свет писателем, а для тех, кто бывал в Будапеште, — господином редактором, хотя вполне возможно, что никто из них не прочел, к счастью, ни единой моей строки. Я задавал вежливые вопросы и лишь дивился про себя абсолютной неосведомленности даже старейших из них относительно того, что происходит в непосредственной от них близости; изумлялся стойкой самозащите духа, тому, что, несмотря на клокочущую вокруг грязь и всяческую мерзость, девушки сохраняют ангельскую невинность взгляда, а юноши — прекраснодушный патриотизм. Без сомнения, они умеют сохранить чистоту, чавкающая у них под ногами грязь не достает им и до щиколоток. Они просто не замечают ее, подобно тому как утолченная барышня-графиня, скачущая по весеннему лугу верхом рядом с кавалером, улыбаясь строго по этикету, не замечает, что галопирующий под ней конь то и дело отправляет свои естественные потребности.
Часто после обильного возлияния во время ужина в кругу уже обнимающихся приятелей, в задушевной атмосфере мужского общества я подкидывал вопрос: «Ну а как с девушками-батрачками?..» Этот вопрос принимался всегда благосклонно, ибо будил множество приятных воспоминаний, воскрешая в памяти всякие смешные истории и триумфы самцов. Грубое удовлетворение похоти оборачивалось теперь галантным приключением. «О-о, в наше время…» — начинал кто-нибудь, и взгляды слушателей блестели от смакования подробностей. «Год назад здесь, в пусте…» — продолжал другой, называя по именам девушек, которых я тоже знал или которых мне покажут завтра. Гомерический хохот перемешивал клубы сигаретного дыма. «Ну, за это надо выпить!» Я смеялся за компанию и лишь в короткие минуты затишья, когда пили по кругу или «все до дна», переводя утомленный взгляд с раскрасневшихся лиц на потолок, вдруг начинал сознавать, какая ничтожная малость удерживает меня от полного растворения в этой компании и что еще немного — и мое участие в общем веселье станет совершенно искренним. А что, если это бессознательное приятие развращенности и есть настоящая жизнь, а мои угрызения совести — патология? К счастью, в такой компании всегда находился человек, который хватал через край. Он брал меня под руку и с той слюнявой фамильярностью, которой малообразованные люди удостаивают писателя (ибо он все понимает, к тому же он большой ценитель всякой богемной грязи), рассказывал мне, маскируя свое бесстыдство хохотом, такие истории и открывал такие подробности, что если уж не что другое, то по крайней мере вкус подсказывал мне, в чем моя задача. «Из этого можно и впрямь состряпать небольшой рассказик!..» Я едва успевал слушать. «Не возражаешь, если я кое-что запишу?» — вставлял я. Мой собеседник хитро прищуривался: «Конечно, не называя фамилий, дружок…» — «Ну разумеется», — отвечал я.