Курносенко Владимир Владимирович
Шрифт:
А Женя все-таки пришел.
И собака та сдохла.
Уже поздно, часов около десяти, позвонили из больницы: у Холодковой психоз! Нет, нет, сказала в трубку, «скорую» не посылайте, я сама. Переоделась и пешком-бегом туда, в больницу свою, благо что недалеко.
Все это с Холодковой как-то и ждалось.
— А-а-а-а, — кричала Холодкова, — а-а-а!
Широкий гладкий в переносице курносый ее нос был в мелком, росинками, поту, а глаза упорные глядели мимо, не узнавая, в далекую куда-то даль.
— А-а-а!
Острый психоз, убежище от боли.
Ноги, культи ее — успели уже! — прикручены простынями к койке, а дежурный врач, бледно-красивенький мальчик-интерн из терапии, на них, на культи эти, на пустое над ними одеяло не глядит. Вызвал, дескать, сделал свое дело, а теперь вы, пожалуйста, ваша работка-то. Он же, мол, себя расстраивать не желает. Ему, видишь ли, тяжело, голубчику, на эти культи смотреть. Жалостливый он. Ладно! Всех отправила, осталась с Холодковой одна. Развязала простыни.
— Сволочи, — шептала Холодкова.
А она гладила ей руку: ну-ну, ну-ну, успокаивала и ее и себя. И сволочи, думала, и не сволочи. И так и не так. Все, по-видимому, сложнее, все не так-то, наверное, просто. Ох, думала, расспасительная наша диалектика! И смотрела, как спит Холодкова (та уснула), как отходит, отмокает, расслабляясь, ее лицо в мелких горестных морщинках.
А потом Холодкова проснулась, повернула к ней голову и сказала такую штуку:
— Вы не смогли бы (не называя по имени-отчеству), вы не смогли бы, — сказала, — дать мне? — И подняла тяжелые веки над светлыми глазами. В упор.
— Смогла…
— Я одного человека любила, — зашептала Холодкова и осеклась. — Раньше.
И отвернулась к стене, как когда-то Сева, как все, как сама бы она отвернулась, когда некому и не от кого ждать. Когда один на один — и стена.
Господи, думала, господи, дай мне сил быть с нею и не бросить ее.
— Если вы умрете, — сказала она вслух, — я тоже умру.
И стало легче.
— И он меня любил! — как бы не слыша ее, хрипло выкрикнула Холодкова. — И он, и он, и он!
И он ее любил. И он любил свою Холодкову.
«Я буду приходить к ней. Я буду ходить к ней через день. Мы будем разговаривать и вместе готовить для ее сына».
И знала, знала: ей Холодкова не нужна. Не нужна. И не будет она приходить… Нет! Потому что чужая беда — это чужая беда, и не проводить человеку человека до пропасти, если только не канаты, не лианы, не кровная, смертная между ними связь. Дай-то бог до ограды, до крылечка. Во всяком случае ей, «дорогой Екатерине Ивановне», не надо бы так разгоняться. Слабо ей. Слабо. Ну, а кто, кто смог бы!
— А сын? — спросила она Холодкову.
Холодкова усмехнулась: что сын? Она не понимала, о чем ее спрашивают. Бедный парень, он-то ведь и в самом деле будет с нею, он не отдаст ее в дом инвалидов, он, да, да, он сделает коляску с ручным велосипедом и вынесет свою маму во двор. Сначала коляску, а потом мать. И будет выносить и заносить, и снова выносить, и каждый день, каждый день, годы. А потом в один из дней он приведет в дом невесту, веселую заводскую девушку в кудряшках, и та, красавица, однажды вдруг устанет терпеть и про себя незаметненько спросит: зачем? А зачем, спросит она, это вот все? Терпеть?
— Вы хорошая.
Это Холодкова сказала. И улыбнулась, глянь-ка, улыбнулась! Передумала, значит, умирать. Вот ведь как бывает. Вот ведь.
— Хотите, Катерина Ивановна, я вам будущее скажу!
И улыбается, улыбается. Морщинки речками в море, в голубые славные ее глаза. И даже лукавство в них, гадалочье лукавство, ах милая… ах ты моя милая! И хорошо уже, и неловко, и домой бы теперь к себе, к фотокарточкам своим, а Холодкова берет ее руку и, щекоча, водит курносым ногтем по ладони, по линиям жизни ее: «Он приедет, Катерина Ивановна, он вернется, вы ему еще сына родите, вот увидите, я знаю!» Она знает. И радуется, и светится вся, простая душа, забыла свое горе, радуется за Катерину Ивановну свою.
О господи!
Было темно, шла домой, и тоже улыбалась, и, кажется, тоже плакала.
Но чисто плакала, без себя, без собственной к себе самой жалости. Любить, думала, осторожно и нежно, до самого-самого донышка, не оставляя запаса на черный день. Черный день наступил, вот он! И мы не умрем пока с Холодковой, мы еще поживем и поучимся.
Где-то тут же у обочины, не доходя немного до дому, должна лежать черная птица, ворон. Но было темно, а фонари освещали одну дорогу.