Шрифт:
В сбивчивых корявых словах отца я чувствую что-то близкое моему пониманию истины, но почему-то не могу согласиться с ним. Что-то восстает во мне против слов отца, что-то особенное, неуловимое. Но я не умею выразить то, что во мне есть, — всего лишь робкие, неокрепшие ростки несогласия и протеста.
— Ладно… отдохнули. Пора за работу, — говорит отец, поднимаясь. С усмешкой глядит на меня и добавляет: — Самые ценные идеи те, что для нас хлебом насущным оборачиваются. Запомни это, сын мой.
После перерыва работа уже не увлекает меня. В ней не осталось для меня ни капельки новизны, и я теперь копаю механически — просто переворачиваю землю. Правда, я по-прежнему делаю это аккуратно, стараюсь, чтобы у меня получалось не хуже, чем у отца, но во мне нет больше вдохновения — я тружусь, выполняю долг.
В соседнем саду, за изгородью, появляется Павел Борисович Куличков. Впрочем, участок нашего соседа трудно назвать садом, — все равно, что Витька, предположим, представить злодеем, а Барабанова — поющим колыбельную песню. Скорее, это заброшенный пустырь с давно некопанной, превратившейся в дерн землей, с несколькими полузасохшими жалкими яблонями и зарослями одичавшей вишни и смородины.
У Куличкова худое серое лицо с длинным птичьим носом и сутулое, старчески-разбитое тело. Человек он удивительно странной судьбы. Когда-то закончил политехнический институт, несколько лет работал инженером на металлургическом заводе, а потом вдруг уволился и стал продавцом в газетном киоске. Событие это в свое время обсуждалось в Каменске как фантастическое, не поддающееся сколько-нибудь здравому толкованию. Сам Куличков уход с завода объяснял якобы тем, что не умеет и не хочет командовать людьми, требовать от них что-то. Требовать, по его мнению, — значит унижать, подчинять своей воле. А этого он не мог делать даже во имя работы и справедливости, во имя самих же людей, с которых должен был требовать.
С людьми Куличков робок, застенчив. Но робость его не от трусости, а от чувства особой деликатности, мягкости, а если и есть в нем страх перед другими людьми, то только потому, что он не хочет, не может видеть кого-то в состоянии недовольства, озлобленности и потому заранее ему во всем уступает.
Но самое удивительное в Куличкове то, что, выйдя на пенсию, он все свое освободившееся время (об этом рассказывают с усмешкой, но, в какой-то мере, и с уважением и даже с опаской) целиком и полностью стал отдавать рисованию. Смеются потому, что рисует, пишет, «бумагу, холсты марает», вместо того, чтобы каким-нибудь полезным делом заняться, а уважают и побаиваются на всякий случай — попробуй, разберись, что он вытворяет дни и ночи напролет — вдруг в самом деле важным человеком окажется, такое ведь тоже бывало и не однажды.
Куличков медленно, бесцельно идет по своему запущенному саду. Иногда наклоняется и что-то долго разглядывает у себя под ногами — наверное, какую-нибудь букашку увидел и следит за ее движением. Возле цветущей вишни останавливается надолго, пригибает белые душистые ветки, пряча в молодые свежие лепестки свое старое птичье лицо. И осторожно, чтобы, не дай бог, не обломать, отпускает их. И лицо его становится каким-то нездешним, блаженным, и я думаю о том, что именно таких вот Людей, возможно, в давние времена называли святыми.
Увидев нас, Куличков здоровается. Отец отвечает, чуть скосив на него глаза, и, не разгибаясь, продолжает работать. Куличков стоит некоторое время у изгороди, ведь отец вполне может заговорить с ним, и потому ему надо подождать немного на всякий случай, и только потом уже заниматься своими делами, если они есть у него.
— Вот оно — парение духа, — с усмешкой говорит отец, поглядев вслед Куличкову, который, постояв у изгороди, снова бесцельно задвигался по своему саду. — Хозяйство запущено. Дом рушится. А в саду посмотри что… все глохнет, пропадает. Земля криком кричит, одичала… руки бы к ней приложить. А хозяину, видите ли, некогда. Он картинки рисует, мечтает… парит. А дома жрать нечего, кроме чая да хлеба.
— Ты не прав, отец, — говорю я.
Отец поворачивается в мою сторону.
— Не прав? Вот как… Любопытно, что ты имеешь в виду?
— Я не знаю, как объяснить… но мне кажется, — сбивчиво говорю я, — что Павел Борисович вовсе не потому не занимается хозяйством, что ленится… или трудиться не привык. Наверное, он видит смысл в чем-то другом, о чем мы не знаем даже. Ведь если он ради «парения духа», как ты говоришь, о еде забывает, то, значит, стоит чего-то его «парение». Во всяком случае, он его выше еды, выше обыкновенных удобств ставит.
— Слова… пустые слова, — отрезает отец. — Оправдание лодыря. Они всегда говорят, когда работать не хочется, что мировые проблемы решают. Так же вот алкоголики оправдываются, что не мерзость, не безволье, а, видите ли, скорбь вселенская их к пагубному зелью толкнула… Мое убеждение таково — любые идеи, любые открытия, если не вечный двигатель изобретаешь, в работе рождаются. В постоянной, упрямой работе. Как говорится, в здоровом теле — здоровый дух… А что можно ждать от Куличкова для меня, тебя, еще кого-нибудь, если он сам себя с трудом на земле держит.