Шрифт:
На минуту приостановившись, я снова начинаю играть, а дядя по-прежнему прохаживается по комнате.
Немного спустя, он снова подходит ко мне и начинает:
— А знаешь, что я тебе скажу!? На виолончели-то у тебя лучше выходит! Особенно по вечерам, — заиграешь ты там у себя наверху, а я здесь притаю дыхание и слушаю… Чудные, грустные, душевные звуки! Льются они сверху, и душа раскрывается… С каким восторгом я слушаю тебя!
На глазах дяди даже слёзы выступят при этих словах, но потом он серьёзно закончит:
— А заиграй здесь — не выйдет этого… Уж такой инструмент эта виолончель! Издали, а особенно сверху, точно с неба!..
Часто после обеда я проходил в гостиную, брал газету или книжку журнала и, развалившись на диване, принимался читать. Дяде не нравилось это, а мне не хотелось идти к себе, в мою неуютную комнату, где даже и мягкой-то мебели не было. После обеда дядя имел склонность отдыхать, что постоянно и делал, но покой его нарушался, если я разваливался на диване, а Дуняша неторопливо убирала со стола в соседней комнате. В таких случаях дядя садился близ меня в кресло, вооружался газетой и старался заняться чтением, хотя по его глазам я видел, с каким бы удовольствием бросил он скучную газету и перебрался к себе. После небольшой паузы иногда он говорил:
— Ах, Анатоль! Анатоль! Как ты портишь свой характер! Зачем ты приучаешь себя к мягкой мебели: леность этим поощряется и нега, ненужная в жизни… Ну и на характер, знаешь ли, это влияет — мягкость и дряблость прививаются, а это для жизни не годится… Право. Взял бы ты журналы и газеты к себе наверх, уселся бы у письменного стола, как следует по-учёному, да и занялся бы чтением. Тут бы возле тебя тетрадочка или записная книжечка. Понравится тебе в книге какая-нибудь мысль, — ты её сейчас в книжечку, на память, мол, пригодится когда-нибудь…
Дядя смолкнет, вздохнёт и добавит:
— Право, друг мой! Ведь я тебя этим не хочу стеснять, а так — для тебя же лучше…
Иногда я, конечно, принимался возражать. Всегда внимательно выслушав мои возражения, дядя настаивает на своём, и если я поднимаюсь с намерением идти, он берёт меня за талию, близко склоняется к моему плечу и ласково начинает:
— Ты не сердись, Анатоль! Ведь я не стесняю тебя, я только советую, что лучше… Ну, скажи, каких ещё журналов и газет выписать тебе?.. Скажи — всё выпишу…
Если же я, несмотря на его наставления, оставался в гостиной, он хмурился, вздыхал и если уходил, то ворчал, весь вечер дулся и потом рано ложился спать.
В столовой дядя положительно воспрещал мне оставаться после обеда или после чая, говоря, что это негигиенично. Этого, признаться, я уже никак не мог понять: знал я, что очень гигиенично сидеть в столовой за обедом или за чаем, но никак не мог понять, — почему нельзя быть в столовой и не есть или не пить!?
За этот пункт забот со стороны дяди я не на шутку сердился на него, потому что любил по вечерам пить чай с книгой перед глазами, оставаясь обыкновенно на месте даже и после того, когда Дуняша уберёт со стола потухший самовар и чайную посуду, оставив передо мною стакан остывшего чая…
Вообще, режим, которым стеснялась моя жизнь, не нравился мне, и, чем больше развивалось во мне самосознание, тем чаще я повышал голос, говоря с дядей, и он, в свою очередь, становился раздражительней.
Часто я приходил к заключению, что мой дядя — злой старикашка-холостяк, озлобленный на жизнь и на людей. Но он сам же своим поведением разуверял меня в этом, поощряя многие мои желания и часто расходуя деньги ради моих удовольствий…
III
Помнится, как-то весною — это было в последний год моего пребывания в гимназии — в нашей жизни произошли некоторые перемены.
Возвратившись как-то из гимназии, я поражён был одной патетической сценой. Дядя стоял посреди столовой, растопырив руки и растерянно глядя в пол, а на стуле около печки сидела Дуняша и горько плакала. Лицо её, раскрасневшееся от волнения и слёз, было полузакрыто руками, а грудь, пышная и высокая, вздрагивала.
Я в недоумении остановился у порога и не знал, что мне делать с собою — пройти ли к себе или остаться и принять участие в семейном горе. Но дядя сам разрешил моё недоумение.
— Бедняжка, плачет! — проговорил он печальным голосом, кивая в сторону горничной. — Мать у неё в деревне умерла.
Меня тронула участь Дуняши, и я ближе подошёл к ней, рыдающей и жалкой, и что-то сказал в утешение. Тронутая моим участием и дав волю слезам, она зарыдала ещё громче.
— В деревню ей придётся ехать, — говорил между тем дядя. — По весенним-то дорогам как она поедет, я и не знаю… Уговаривал её остаться, потому, всё равно, уж не поможет же она матери: суждено умереть, ну и умерла…