Шрифт:
Во мне тут же проснулись профессиональные навыки: я предприняла «внешнюю критику» документации. Стиль их полностью соответствовал тем отрывкам, которые когда-то попались мне на глаза: «мой обожаемый Тарзан», «мой царь», «мой чемпион», «ангел ума и красоты» и бесконечные «обожаю» через каждые три фразы, и «обожающая тебя твоя маленькая девочка» между двумя сердцами, выведенными лаком для ногтей. И никаких сомнений по поводу национальности «маленькой девочки»: она пересыпала свои упреки и хвалы итальянскими «buon auguri mio gran amore», «mille bacci da tua Laura», и многие из этих посланий были подписаны нежным именем «Italia». Как просто было узнать семь лет назад, откуда она приезжала и куда собиралась, — достаточно было взять и посмотреть…
По поводу же получателя ошибиться невозможно: это именно тот, кого я знала: и я, и она, мы давали ему одни и те же ласковые имена («мой путешественник», «мой голубоглазый»). В обмен на них наш неделимый путешественник снабжал нас одинаковыми подарками: если мне ткань с туземным рисунком, то ей полинезийское парео, когда я получала цветной камушек, она — ракушку, а когда с Таити он привез мне черную жемчужину, то она получила ожерелье… Из-за параллелизма этих знаков внимания я в конце концов без труда восстановила датировку некоторых писем. Уж не пожалеть ли мне из-за этого соузницу, которую мне навязывали? Вначале, поскольку наши подарки не были диспропорциональны в ее пользу, она страдала: она была тайной содержанкой, с ней не появлялись на людях, посещали ее нерегулярно, но ей не понадобилось много времени, чтобы изменить положение вещей — в конце уже я, первая, «законная» жена должна была удалиться на черный ход! Смирение стало уделом другой… И потом, когда ей было больно, она громко выражала свое возмущение — сдерживаться ей было не надо! Ее не просили «держаться» — она то и дело бунтовала, уходила, оскорбляла, угрожала, уезжала куда-нибудь, возвращалась, не забывая пнуть меня между делом. Я становилась «кривлякой», «вампиршей», «тронутой», потом стала «той», эта «та» мешала дорогому возлюбленному «изменить его жизнь к лучшему», злоупотребляла «моральной целостностью и чувством долга» примерного супруга…
Ну хорошо, коли не могло быть никаких сомнений ни по поводу автора писем («Italia»), ни по поводу их получателя («примерный супруг»), ни по поводу бумаги, на которой они были написаны (голубое верже с монограммой вверху), раз передвижения прекрасной птички и подарки, которые она великодушно роняла из своего клюва, позволяли соотнести большую часть посланий с определенными датами календаря, настало время приняться за само содержание документов — что же я узнаю из них такого, о чем мне еще никто не говорил?
Некоторые детали. Невеселые, конечно. Да, у меня был неверный муж, но чтобы он так меня обманывал! Из писем я узнавала о его поездках: Стамбул, Маракеш — я о них даже и не подозревала, о кокосовых пальмах (пальмы там присутствовали постоянно); в них говорилось о давних и близких отношениях моего мужа с отцом, матерью, братьями его оранты («Я счастлив, — восклицал новоявленный свекор, — что наша семья, наконец, воссоединилась!» Что за человек — гражданское состояние его «зятьев» ничего для него не значило!) Но главное, я поняла, что Невидимка всегда была с нами. Даже когда я считала, что увезла мужа далеко от Парижа, далеко от нее, она тут же оказывалась рядом: ночные визиты в заснувший провансальский дом (увы, я тоже тогда спала!), любовные свидания в полях (он уезжал «покататься на велосипеде» — она ждала его на первом перекрестке)…
Но, хотя на меня и производили впечатление эти старые открытия, какое-нибудь слово, пустяк вызывали на губах непрошеную улыбку, делали сообщницей то одного, то другого, а то и обоих, я с удовольствием узнавала, что он с такой же безжалостностью, как и меня, заставлял ее ждать себя (в пустых рабочих кабинетах, на пустынных вокзалах, в кафе), — я читала ее жалобы. Растрогавшись ее поражением, ее огорчениями, я тоже начинала ее жалеть. В другом письме она говорила о том, какие у моего мужа глаза: они ни зеленые, ни голубые, они все время меняются, и смотрит он как удивленный ребенок, она говорила об этом с такой нежностью, как могла бы это сделать я; и снова она начинала казаться мне близкой, настолько близкой, что я могла ее потрогать. Или же, наоборот, она приходила в ярость, потому что он отказывался встретиться с ней, предпочтя пойти вместе со мной на какой-нибудь обед, встретить Рождество дома, помочь кому-нибудь из сыновей закончить домашнее задание — тем вечером он выбирал меня и, чтобы скрыть свой «неблаговидный поступок», начинал ей врать. Он ей часто врал, она не всегда понимала это. Я, кто теперь знал все, кто наблюдал ситуацию и с той, и с другой стороны, могла теперь праздновать свой триумф! И, так как теперь у меня в руках были все карты, я уже была готова пожалеть их: будничная ложь, наскоро скроенное алиби, что-то придуманное на ходу, только бы отстали, — конечно, они много плутовали, но они и много страдали, им можно было многое простить. И, черпая уже в который раз со дна неисчерпаемое прощение, которое у меня для него, для них было, потому что они, судя по всему, составляли одно целое, я приходила в изумление: как я могла попасться на его удочку — это при том, что я строго судила собственного мужа, не строила на его счет иллюзий? Мне даже не нужен был он для того, чтобы любить его…
Нет, убили меня не эти мелочи, смехотворные дополнения к хронике их страсти. И даже не те два смертоносных открытия, которые я сделала; эту переписку я пережила, не дрогнув: в одном письме была вложена фотография — оранта позировала в одиночестве, она, в алом платье, стояла, улыбаясь, около какой-то башни. На обороте надпись: «Твоя алая Лор, которая думает о тебе». На тех фотографиях, что были сделаны несколькими годами раньше у меня в квартире, она тоже была в алом — ей приходилось любить яркие цвета — итальянка ведь… Разъяснение мне предоставило письмо, которое лежало вместе с фотографией: он, судя по всему, приговорил ее к «этой алой страсти» (sic); чтобы не перечить ему, она одевалась теперь лишь в маков цвет. Даже когда она была далеко от него, она продолжала следовать его приказам (фотография в подтверждение) и была счастлива, что ее принуждают, заставляют… Эта история с «алой страстью» была, конечно, смешна, но она открывала мне кое-что новое: он никогда не просил меня ни о чем подобном, впрочем, я бы никогда и не подчинилась… Так что же это за такая незнакомая мне любовь, что соединяла их? И кто в этой алой парочке всем заправлял, кто?
Было и еще одно письмо, написанное три или четыре года назад; адресовано оно было ему в Соединенные Штаты, где он тогда повышал свою финансовую квалификацию, в Соединенные Штаты, откуда он от в то же самое время отправил мне факс: «Я не успел с тобой попрощаться, маленькая моя Катти, но я покрываю тебя поцелуями и торопливо щекочу твою шейку». Оранта же, в свою очередь, писала, что повторяет, как он просил, стихи Бодлера, «которые она для него выучила» (курсив мой): «Твой супруг (курсив ее) далеко от тебя / но бессмертный твой образ / всегда рядом с ним, когда он погружается в сон; / Как и ты, будет он тебе верен / И, постоянен в любви до могилы…» Буквально.
Ее супруг? Почему? Если он был ее «супругом», до такой степени «ее» супругом, то зачем делал вид, что женат на мне? И почему «будет хранить верность», ей «хранить верность»? И всюду, даже в моей постели, рядом с ним будет ее бессмертный образ? Но если это правда (а этого Бодлера она никак не могла сама придумать!), то при чем тут я, при чем тут он и я? Почему тогда «торопливо щекочу твою шейку»?
Я с трудом отдышалась после этого удара: «супруг» попал мне в самое сердце. Однако, как было сказано, в тот зимний вечер, забаррикадировавшись в собственном доме, отрезанная от мира дождями, снегом, тьмой, я не умерла от удара в сердце, я умирала от отравы. И действовала эта отрава медленно…