Шрифт:
Вспомнив вдруг этот сон в автозаке, ты понял, что мама умерла, а язык, на котором она с тобой разговаривала – язык мертвых.
Ты всегда боялся умереть раньше мамы – огорчить ее своей смертью, заставить нервничать, переживать, вынудив ее присутствовать на похоронах, чего она так не любила, но, поняв из того сна, что она умерла, бояться перестал.
Между жизнью и смертью стоял теперь знак равенства, что обессмысливало и жизнь, и смерть.
Этап начался с рассветом и всё: «Бегом, бегом!» Если не считать автозака – ни минуты передышки, так что сердце бестолково и больно бултыхалось в груди, и вдруг голос – властный, зычный, насмешливый: «Стоять! На колени!»
Здесь, между застывших на путях грязно-коричневых и грязно-зеленых составов, была асфальтовая площадка, словно специально для этого устроенная, а может, и вправду специально.
В подобных обстоятельствах заключенных обычно сажают на землю, чтобы было удобно сверху за ними наблюдать, а им – труднее убежать, но совсем необязательно на колени, можно на корточки (опытные зэки часами могут так сидеть), а если сухо – и на задницу, но начальник конвоя зачем-то требовал, чтобы все стали на колени.
Он был похож на первый в грибном сезоне подосиновик, стоящий вызывающе и нагло на своей крепкой шершавой ноге – низкорослый, широкоплечий, плотный. Сходство с подосиновиком придавали два цвета его широкого лица и короткой шеи: внешний – красный, и внутренний – синий; когда он, натужась, кричал, потрясая взведенным «Макаровым» с указательным пальцем на спусковом крючке: «На колени! Я кому сказал – на колени! Я кому тебе сказал!» – красное замещалось тогда синим, а когда, успокаиваясь, замолкал, вновь возвращалась краснота.
К его крику тут же присоединялись собаки – худые шершавые овчарки и ротвеллеры, которые начинали истерично лаять и рваться к вам, на длинных брезентовых поводках их с трудом удерживали еще более худые солдаты-срочники.
Какая-то у них случилась накладка: то ли состав не туда подали, то ли вагонзак не прицепили, то ли еще что.
На корточках сидеть ты так и не научился, а на колени встал почти с благодарностью, отдыхая, и стоял, осторожно вытирая с лица пот и слушая, как успокаивается в груди сердце.
Старшина-срочник с плоским монгольским лицом и глазами-щелками протянул «подосиновику» сопроводительные бумаги и что-то сказал. Тот взял их, торопливо пролистнул серые казенные листы, схваченные большой канцелярской скрепкой, и тут же выкрикнул:
– Золоторотов!
– Тысяча четыреста четырнадцать! – торопливо отозвался ты, назвав свой номер, который дается на все время заключения, и глотнув от волнения густого, пахнущего железом, мазутом и углем воздуха.
– Ползи ко мне, сколопендра! – презрительно улыбаясь, предложил он.
Ты поднялся, чтобы подойти, но тот подался вдруг в твою сторону и тыча пистолетным дулом, синея, закричал:
– На колени! Я кому тебе сказал! Ползи – значит ползи! Ко мне быстро!
Вновь опустившись на колени, огибая стоящих впереди, ты неловко подобрался и встал у ног подосиновика. Он наклонился, меняя на глазах синий цвет на красный, насмешливо и изучающе заглядывая в твое лицо.
– Без вещей? Гол как сокол? Чтоб легче бежать было?
В самом деле: все твои спутники имели при себе набитые вещами и едой дорожные сумки, рюкзаки, а иные – большие полотняные наволочки, у одного тебя ничего не было. Выданную на дорогу буханку хлеба и две ржавые селедки ты оставил в автозаке.
Есть не хотелось, да и зачем еда, если сегодня умирать.
От подосиновика несло вчерашним перегаром, и сразу стало понятно, почему так охотно и ярко меняется колер его большой мятой хари – товарищ старший прапорщик пребывал в долговременном, без отрыва от службы запое, счастливо совмещая два самых любимых в жизни занятия. Одно было плохо – сегодня он еще не опохмелился.
– Ладно ключи, а тут еще писатель этот… – недовольно проговорил прапорщик.
– Какой писатель? – спросил старшина.
– Какой писатель… – Прапорщик сам не знал, какой писатель.
«Какой писатель… Везет мне на писателей», – удивленно и рассеянно подумал ты, и медленно, осторожно поднял голову к небу, которое начиналось сразу над головой прапорщика.
Оно было мрачным, тяжелым, беспросветным, складчатым, с бахромой по бокам плотных, прижатых одна к другой туч, напоминая изломанное, измятое, изжеванное в схватках ухо борца классического стиля – гигантское, напряженное, внимающее.
Сделалось вдруг тихо и тягостно, как перед грозой, даже собаки, поскулив, замолкли.