Шрифт:
И третий день отметила, как люди, и девятый, и сороковой, а на сорок первый сняла черный вдовий платок и «Аривидерче, Рома!» – «Прощай, “Ветерок”!», покинула его навсегда, навсегда. Уехала Людмила Васильевна, по слухам, в Москву, где по своей бухгалтерской линии устроилась, уж кто-кто, а хороший бухгалтер сегодня в Москве не пропадет. Кто знает, может и встретится там она, сказавшая еще в детстве: «Я красивая – мне можно», и с этой пожизненно выписанной себе индульгенцией покинувшая палату роддома через окно, оставив рожденного днем раньше похожего на обсыпанного мелом обезьяненка ребеночка, – с тем, кого мы, скрепя сердце, назвали русским негром и новым русским Пушкиным, с бедным нашим Ванюшкой – мир тесен, просто-таки мстительно тесен, и те, кому суждено встретиться, встретятся обязательно, но я не стану даже гадать, как Людмила Васильевна себя тогда поведет и как станет после этого жить, не стану даже гадать. Что же касается их общей с Шалаумовым дочери, то девочка была отправлена к бабушке в Улан-Удэ еще тогда, когда отец пил, и там и осталась, и школу закончила, и в институт, говорят, поступила, так что о ней можно не беспокоиться.
Ну вот и все про Геннадия Николаевича Шалаумова, упокой, Господи, его душу, ревностью и алкоголем истерзанную, но раз уж мы в» Ветерке» по такому скорбному поводу оказались, помянем, как можем, заодно еще двух тамошних наших знакомцев, которых без него, скорей всего, и не вспомнили бы.
Сдох Почтальон.
Грубо, согласен, но именно так тогда все его смерть охарактеризовали, вот и мы повторим: сдох Почтальон. А как еще сказать про человека, который свою родную мать при отягчающих обстоятельствах жизни лишил? И нисколько Вывороченный в обратную сторону, как ожидали, не вывернулся, но вдобавок еще и согнулся – скрючило перед смертью так, что еле в гроб водянистую его тушу запихнули, а чтобы крышку гвоздями приколотить, пришлось на ней и чечетку отбивать, и» барыню» вприсядку плясать. Не любили Почтальона при жизни, не полюбили и после, не прощали тогда, не простили и потом.
А вот умирающему Гитлеру сочувствовали, даже слезы кой у кого навернулись, когда он синюшными своими губенками с паршивой золотухой под носом слова своего прощания изложил:
– Гитлер капут.
– Не волнуйся, Алоизыч, мы тут тоже долго не задержимся, – как мог, подбодрил умирающего Шиш.
Гитлер дернулся, чтобы уточнить, что тот имеет в виду: условно-досрочное или вслед за ним кончину, но сил на это уже не хватило – выдохнул последний раз и больше уже не вдохнул…
Но не про УДО говорил Шишонок, и не про себя лично, а про общий конец света, который теперь немного по-другому виделся: думали – все и сразу, а оказывается, в течение года по одному: в январе Почтальон, в феврале Гитлер…
Но закончим же, наконец, наш убогий мартиролог, в котором одни униженные и обиженные, однако «Ветерок» пока не покинем – остановимся на Дураке, который в позапрошлом году вновь здесь объявился, уже не как заключенный, а как вольный, хотя к нему этот термин не вполне применим.
Итак, аккурат в позапозапрошлом году, ранней весной, когда деревья стояли еще голые и холодные, ровно в километре от исправительно-трудового учреждения № 4/12-38, к которому чужие машины не имеют права ближе подъезжать, остановилась раздолбанная «девятка» с тонированными стеклами. Получив деньги и высадив пассажира, бомбила дал по газам и умчался прочь, а на совершенно пустой безмолвной и гулкой дороге остался знакомый нам по Третьей части нашего повествования бывший регент церковного хора храма во имя Благоразумного разбойника Слава Дураков.
Было раннее утро, и, хотя по часам пора, солнце вставать не хотело, отчего жалкая природа в виде придорожной лесополосы пребывала в растерянности, я бы даже сказал – в потерянности, хотя, возможно, подобное состояние природы видится нам таковым не из-за отсутствия далекого солнца, а из-за близкого присутствия зоны.
Впрочем, в отличие от нас, Слава ничего этого не замечал, он был взволнован и счастлив и, не мешкая и не глядя по сторонам, зашагал широко и размашисто, глядя только вперед, где за сизым, похожим на пороховой дым туманом, угадывались высокие стены и вышки родного «Ветерка». За прошедшие годы разбитую дорогу пару раз латали, но на ней успели образоваться новые выбоины, и пару раз, по обыкновению своему, Слава о них преткнулся, впрочем этого не заметив, – поднялся и дальше пошел, слизнув на ходу с ладони кровь и грязь и машинально вытирая их об одежду.
Все Дураково внимание было сосредоточено на «Ветерке», на том самом месте, где, в бытность его там, над островерхой двускатной крышей бывшей солдатской чайной возвышался черный дубовый крест родного, как родина, любимого, как мать, храма во имя Благоразумного разбойника.
Но, как солнце, крест почему-то не являл себя жаждущему взору Славы, готового сразу же пасть перед ним на колени и начать бить поклоны.
Дурак, однако, не унывал, ибо знал, что уныние грех: лицо его, взгляд, ноги, руки, вся подавшаяся вперед фигура выражали не только веру и надежду, но даже и любовь, и в первую голову любовь, и пока он так идет, вышагивает, чапает, за исключением себя грешного, любя все вокруг, постараемся его описать.
И опять – с чего начать? Сверху или снизу?
Стук подкованных Дураковых сапог гулко раздается в утренней тишине – пожалуй, с них и начнем. Как будто это те самые сапоги, в которых он мерз на плацу в ожидании своих духовных отцов и в которых его из зоны в психзону отправляли, однако, конечно, вряд ли те самые – сколько времени прошло, никакие кирзачи столько не живут, особенно если их круглый год, даже на ночь не всегда снимая, носить.
Не те же самые, но точно такие же.
Все в этом мире меняется, кроме русских кирзовых сапог – тяжких, неудобоносимых, с каменными носами и железными пятками, с жесткими, как свернутый в трубу рубероид, голенищами.
Голенища Славиных сапог видны лишь на четверть, так как прикрыты сверху полами черного сатинового халата на пуговицах, и если бы не эти пуговицы, он вполне мог быть нами принят за монашеский подрясник, поверх которого надета серая стеганая безрукавка, сварганенная из старой телогрейки посредством неумелого усекновения ее драных рукавов. В подобных стеганых безрукавках стоят православные монахи на долгих своих службах в храмах, где даже в теплую погоду сыро и холодно, но у монахов они аккуратные, сшитые с любовным тщанием, а не наспех кое-как сварганенные, то есть опять же – как у монахов, но не монашеская.