Шрифт:
Она кивнула.
— Я все понимаю, — одумавшись, добавила она. — Ты хочешь еще чего-нибудь? Снимай одежду, постираю. Это моя квартира, сюда никто не придет. Ты потом, если я все сделаю хорошо, возьмешь меня в бригаду?
Мышьяк не ответил.
— Мы в галерею на прошлой неделе товар завозили, — продолжила Лиля, — много красивого. Нэцке древние из слоновой кости. Хочешь, возьми себе одну. В подарок.
Он повертел фигурки в руках.
Поморщился.
— Дрянь какая-то, — рассерженно проговорил он.
Лиля расстроилась.
Она зашмыгала носом, и в ее больших черных глазах встали слезы.
— Ты сама-то кто, еврейка?
Лиля кивнула.
— Ну это еще ничего, — так же зло проговорил Мышьяк. — Евреи в подрывной деятельности хороши, в тылу хорошо херачат. Я даже и рад.
Вышел.
Пошел через двор, вернулся к перекрестку, разбухшему торговому центру с выкроенными из фанеры и гипсокартона якобы разнузданными интерьерами магазинов.
Когда впервые он почувствовал свою силу?
Эмигрантский задрот без малейшей надежды на снисходительность судьбы.
Он помогал с компьютерами ребятам, родителям своих одноклассников, друзьям друзей. В вонючем парижском пригороде, где он рос, у всех были компьютеры, и они, эти компьютеры, глючили, ломались, не грузились, медленно работали. Эта часть его биографии было изложена верно.
От тяжелого своего одиночества — родители вечно мытарились в поисках работы, — он писал детским корявым почерком письма своим школьным друзьям, которые тоже увлекались железками, он разобрался и изучил сначала по библиотечным журналам всю эту компьютерную премудрость, а потом, когда все-таки выпросил — несколько лет просил — свой первый дешевенький компьютер и через него и прошел на ту сторону, обжился среди микросхем и скользящих по поверхности экрана странных фраз, цифр, загадочных знаков, впитал эти циферки и значки в кровь.
Потом к нему пришли друзья, потом единомышленники, потом Голощапов. Арсентий тогда уже был болен Лотом, собирал его фотографии, все время представлял себя на его месте. Об этом в его распространенной биографии не говорилось.
Обижали ли его?
Да.
Много и очень больно. Когда он еще не был повелителем железок.
Когда не было новых портков и на что купить пожрать.
Кто?
Все.
Мать, отец, учителя, одноклассники, пацаны, гулявшие в парке, первые приглянувшиеся девочки.
За что?
За синюшный цвет лица, за вечные зеленые сопли от гайморита, за нищенское эмигрантство родителей, за физическую слабость, за плохое зрение и очки, за весеннюю аллергию, от которой у него распухало лицо.
Но когда оказалось, что он умеет наладить компьютер, скачать из сети новую игру, фильм, музыку, все в одночасье переменилось.
Он стал нужен.
Он сделался посредником.
Он стал незаменим, жизненно необходим.
Его одноклассники и ученики старших групп лицея, те, что были из состоятельных семей, скинулись ему на новый компьютер.
За то, что он мог наладить машинку, установить все новое, ему покупали еду, отдавали старую, но еще хорошую одежду.
Некоторые из выпускников лицея, из отличников, отправились поступать в университеты в Париж, и он, Арсентий, без секунды колебания, сбежал из дому, поехал за ними на подработки, денег от которых хватало и на гарсоньерку, и на поесть.
Париж встретил его как куртизанка, расставившая ноги.
Он вдохнул пряный от сбывшегося желания воздух и отчетливо запечатлел, что свобода, которой пьянил этот город, — это не что иное, как раздвинутые ноги, огромная смачная грудь под развевающимся трехцветным флагом, это наглость обладания, сдобренная элегантными речами, парикмахерскими прическами, галантерейными манерами, любовью к булкам с изюмом. Париж дает эту иллюзию изысканности любой свалки, облагороженный смак, и он сразу в этом городе заобладал, возобладал, имея в качестве разменной монеты лишь свое ловкое умение порыться в хитроумном железе.
Каким он увидел Париж?
Каким он был до знакомства с ним?
Когда вообще он впервые изменился?
Он помнил детские страдания от недостатка любви.
Париж вылечил эти страдания возможностью легко и без лишних последствий покупать любовь.
В нем жило страдание от детской несвободы, от невозможности делать то, что хочется, и постоянной необходимости подчиняться. Убери в комнате! Ложись спать! Выключи свет! Постриги ногти!
Париж, источающий соки неповиновения и бунтарства, подарил ему эту свободу — быть каким угодно. Свободу пить из гигантских сисек, расположившихся под трехцветным флагом, нектар свободы. Латинский квартал взорвал его изнутри. Подрабатывая днем на наладке компьютеров, он мог позволить себе вечером там, в этой густоте жизни, пощупать, понюхать, кончить в туалете прямо на клетчатую юбку пировавшей с ним английской студенточки.
Он пьянел от запаха поросят, вращающихся на вертеле в витринах кафе.
Он становился одноклеточным от этих устриц, скользящих с ледяных горок прямо в рот.
Разрастался до небес своим воображением от ароматов марихуаны, делавшей его кровь пузыристой, как минеральная вода.
И еще — лак, знаменитый французский лак поверхностности, пустоты, парикмахерского завитка, лак, разлитый в Шестнадцатом округе, по Елисейским Полям, замазавший глаза звезд и богачей, превращающий любую дрянь в parfait, absolument parfait. Он мечтал насрать в этот лак. Подать завиток своего говна как крендель на тарелке. Надышавшись Парижем, он сделался злым, сильным и свободным. Настоящим марксистом, ненавидевшим «этих».