Шрифт:
— Но, буруха! Нно, пошла! — и пятками ее по ребрам, кулаком по загривку. — Русь побольше тебя, да оседлана. А ничо, везет! Но, страшило лесное!
И вняла ведь тварь, повезла парня. Откуда в дикой послушанье взялось? Или впрямь звери бессмысленные сына младшего понимают? Не раз примечал Пикан: необъяснимую страшную власть имеет Тимка над животиной. Бывало, олешка поймает лесного, тот как собачонка за ним по пятам ходит. Раз волчонка принес из лесу. Все говорил с ним, приучал, будто язык звериный знал. Из одной миски ели, спать вместе ложились. За это Иван отрешил сына от общего стола. А Тимке и горя мало. Видно, не зря Бармой прозвали. Барма — место глухое, дикое. Там Тимка от отцовского гнева спасался — месяц не видывали его. А провинился в том, что на иконе соскоблил лик богородицын и вместо него нарисовал Потаповну… Думали, сгинул, а он живехонек объявился с тем же волчонком, заволосател, одичал, только что не урчит. С тех пор Иван боя шибкого опасался: парень-то с норовом, гордость в нем сатанинская. Чуть обидишь — снова исчезнет, ищи его тогда, свищи. Да и чего зря строжиться: прежнюю веру Пикан, не в пример отцу-покойничку, блюдет слабо. Тот спалил за нее, за прежнюю-то веру, себя и еще тридцать единоверцев. Сжег бы сына и внуков с ним вместе, да семья Пикана в тот год была у царя в работниках. Под конвоем из Светлухи угнали. И кнута отведал Иван, и на дыбе висел, а и звать не стоило: дали топор в руки — упрямства как не бывало. Опьянел Иван от терпкого запаха щепы, оглох от топориного звону. И сыновей словно приворожил кто-то: с утра до ночи гнулись на верфи. Рос остов корабля, поднимались борта, высились мачты. И пока не пустили его на воду, пока не вздулись тугие паруса, не плеснула волна, рассеченная надвое, Пикан с сыновьями ходили шалые. Дуня и Потаповна и домой их не звали: харчи прямо на леса приносили.
Случалось, и царь под началом Пикана плотничал; чуть что не так, покроет Пикан самодержца самыми скверными словами, но тут же, опомнясь, примется виниться перед Спасителем: «Прости, господи, раба твоего многогрешного…» Петр Алексеевич гогочет, словно гусь по осени, и окруженье, ему в угоду, ржет. Иван больше того гневается: чего под руку лезут? Сгоряча — и такое бывало — толкнет кого-либо без всякого почтения к сану. Однажды самого ратмана за борт скинул.
— Попомнишь, смерд! — скрипнул зубами опозоренный ратман. Сам был дворовым когда-то, запамятовал. Из прибыльщиков в большие выбился.
— От смерда слышу! — самолюбиво срезал Барма.
Сильно поглянулось Ивану гордое непокорство сына: «В меня дерзок, поганец! Немало за то натерпится!» Порядка ради стегнул Барму опояской. Да что опояска, когда об него только что кулаки обламывали.
…Медведица-то как чешет — на коне не угнаться! Рыжко трусит неспешно, розвальни на раскатах заносит. В них туша да шкура медвежьи. Славно поохотились ноне, сла-авно!
Тимка свистит разбойно. Медведица под ним дико вскрикивает и прибавляет ходу. Пикан улыбается мыслям своим. В дремучей бородище вечно хмурого помора словно солнышко рассиялось. А небеса уже снова сумрачны, хмуры, темен угрюмый лес вокруг. Всхрапывает лошадь, сопит под Бармой медведица, вздрагивая от разудалой Тимкиной песни:
Блошка банюшку топила, Вошка парилася… Угорела — жарко было: Лбом ударилася…Потаповна ждала их, не раз уж за ворота выглядывала. И Дуня на бугор выбегала, всматриваясь из-под ладошки. Не впервой на медведя Пиканам хаживать, а все ж таки беспокойно. Медведь — не белка, сам ищет охоты. Увидав брата верхом на медведице, девушка оробела, юркнула в ограду. Барма подманивал ее к себе, балагурил:
— Садись, Дуняха, прокатимся. Лошадка куда с добром.
Затолкнув медведицу в стаю, с шумом, с грохотом поднялись на крыльцо. Потаповна лишь головой качала.
— Айдате в баню!
Баня жаркая, по-черному. В предбаннике желтеет лагун с квасом, на шесте веники — береза со смородиной и мятой. Тут же чистое исподнее. С морозу да с устатку чего лучше-то? Вошли, оплеснулись, и — по грешным телам веничками. Ох как жалили себя, ох как жалили! Жаром дверь с крюка сорвало. А они жгут себя нещадно, не в наказание, удовольствия ради. Уж камни в каменке лопаются, уж потолок, обугливаясь, шипит. Иван из ковшичка хлоп да хлоп. Жара адова, того и гляди, уши отвалятся. Пар до костей пронзил, из ноздрей, изо рта, из самого нутра пышет. Кожа малинова, глаза посоловели. А они истязают друг дружку вениками, лупцуют да приговаривают: «Ах, баско!..»
Тимка первым не выдержал. Пихнув дверь бедром, расслабленно плюхнулся в сугроб. Снег под ним осел и подтаял. А когда кожа покрылась пупырышками, снова кинулся на полок, перед тем плеснув из полуведра на каменку.
На полке — который уж час! — Афон-горой отец высится, жалуясь ворчливо, что пар ноне не тот. Не напарится досыта — неделю сердитый ходить будет. Чтобы сполна натешиться, ему три веника исхлестать надо. Вон и третий уж превратился в голик, а Потаповна за дверьми тихонько покашливает:
— Может, ишо веничка, отец?
— Слаб ноне парок-то, ох слаб… Дрова, что ль, волглые?
— Пошто? Сухие дрова, смолистые. Коренники выбирала. Да передержала, должно, вас поджидаючи.
— Ага, ну-к чо, на то не уповают. — С женой Пикан не спорит. Выполз в предбанник, словно лось освежеванный: красным-красен. Необъятную, исчесанную медвежьими когтями грудь перекрестил, надел гайтан на шею, блаженно вытянул ноги. На противоположной стене от ступней две вмятины, будто из глины она, а не из прочной лесины.
Надев рубаху, подштанники, с усмешкою оглядел сына: «Мелок, ох мелок Тимошка! Как есть заскребыш!» Оно и верно: рядом с отцом Тимофей в глаза не бросается. И в плечах не так размашист. Зато под кожей — не мясо, камни. В брюхо пешней бей — пешня согнется… Росточек средненький, не пикановский, но все на месте, и с лица хоть воду пей. Потому и девки, особливо ж молодухи, вязнут глазами. Митя, пожалуй, повидней Тимки, а вечно в стороне держится.
Иван подавил вздох, задумался. Где он теперь, сынок, Митрий? Ушел в море студеное, ни слуху ни духу. Может, прибило куда в чужие страны? А может, сгинул давным-давно? Не должен вроде бы: в мореходстве смышлен. И головою трезв. Но вот уж второй год, как его нет. Потаповна тихонько поревливает в подушку. Явно слез не оказывает: Пикан не велит. Сердце ли вещее, упрямство ли поморское поддерживает в нем веру: жив, жив сынок! А коль жив — воротится. Не таковский Митьша, чтоб взять и пропасть бесследно.