Шрифт:
— Марью видел, — смущенно похохатывая, сказал Тюхин. Они выводили на кремлевской стене мозаику.
— Что ж не позвал ее?
— Звал — не пошла. Сказала, тут скучно.
— Дда, — Пикан размолол между пальцев зеленую плитку, которой должен был завершить образ губернатора, волей владыки помещенного в ад. — Скучно, значит?
— Ага. Не поминай лихом, сказала. За что поминать-то? Худого об ей не думаю. Сам грешен.
— Вот приступлю к службе — покаешься, — усмехнулся Пикан, толкнув соседа плечом. — Владыка с Троицы велел служить в кладбищенской церкви. Как служить-то: все каноны перезабыл. Зубрить начал — слова святые души не бередят. Сознаться в том преосвященству?
— Что, верно за поповство возьмешься?
— Человек должен за что-то браться. Я не у дел пока.
— Будешь кадить на меня ладаном.
— Ага. Дьявола изгонять.
— Не удастся, однако, — рассмеялся Гаврила, любовно оглаживая мозаику. Страшный суд был почти завершен. — Все одно там кипеть буду.
— Не боишься?
— Дак я перед смертью покаюсь.
— Легко судишь. Одно покаяние не спасет.
— А я и там им Страшный суд нарисую. Кто супротив меня станет — того в ад запру, — беспечно отмахнулся Гаврила.
Из архиерейских покоев вышел владыка. Был он суров и мрачен.
Подле художников остановился, сперва на них взгляд кинул, пронзительный, быстрый, потом — на галок, оравших на колокольне, и только после этого принялся рассматривать почти исполненный заказ. Воздерживался, чтоб не углядели злорадства: в аду кипел губернатор. «Опять тобольским глупцам потеха. Людям нечем умы занять. Ежели нечем — мы с губернатором вас распотешим. Думайте, будто мы вас глупей и не понимаем, сколь недостойны и смешны наши показные ссоры, нелепое соперничество. Думайте, а мы приглядимся и возьмем на заметку: кто из вас каков. Одни — Кобылин тоже — приезжают и наговаривают на губернатора, желая поживиться от владыки, другие — тех меньше — на владыку. А мы втайне сойдемся, посоветуемся. И — на виду — снова враждуем. Делить нам нечего. Губернатор в своем деле первый, я — в своем. Он, правда, простоват немножко, у супруги своей под пяткой, но мужик честный… по здешним понятиям. Здесь кто не грешит? Без страха живут сибирячки, на бога вприщурку смотрят, на власть предержащую лаются».
— Ладно ль, владыко? — с тревогой спросил Гаврила, тоже греховодник известный. «Неспокоен, тревожится. Пусть потревожится чуток. Выскажу легкое неудовольствие. Но мастер, отменный мастер! Не отнять, не прибавить. Ишь как властителя-то вывел! При жизни в геенну попал. Весь город хохотать будет. А кто-то задумается: «Жизнь — разве не ад?»
— Ладно-то ладно, — преосвященный прикинулся недовольным, пристукнул посохом и строго уставился на Пикана. — Ладно-то ладно и даже лепо. Но вы, однако, подумайте! — для вящей убедительности погрозил тонким перстом. Тем же перстом поманил к себе Пикана, легонько дернул за бороду.
— Ну ты это… рук-то не надо! Не люблю, — буркнул Пикан, оторопев от архиерейской выходки. Всего ждал: гнева, епитимьи, только не таски. Сроду за бороду никто не дергал.
— Не любишь? — тоненько вскрикнул владыка. — А грешить любишь? Любишь грешить, окаянный? — дернув посильней, вопрошал владыка. И — вдруг всем телом подался вперед. Святую владычную бороду ожгло: Пикан дерзко вобрал ее всю в ладошку, рванул на себя. Даже Гаврила опешил. Это ж надо: самого преосвященного треплет за бороду! Ну, будет ему теперь! Тут уж ничем не спастись.
— Пусти бороду-то, пусти… — с тихим отчаянием молил владыка, на глазах выступили бессильные слезы: вдруг кто позор его видел? Оглянулся — кроме Гаврилы на подворье никого. Да и тот деликатно отвернулся, постукивает молоточком.
Пикан выпустил владычную бороду, до земли склонился:
— Прости, владыко! Хошь — в землю зарой заживо, а бить не моги. Без сдачи не бивали, ежели руки были свободны. На дыбе увечили, дак то в державе нашей привычно. Прости, отец святой, непорочный! Не то жизни себя лишу! Сроду на старших не подымалась рука. Сам не знаю, как вышло. Чту тебя, как отца родного…
— И потому руку на меня поднял? — смахнув обидные слезы, дрожащим голосом пытал владыка. — На родителя своего кто замахивается? — Преосвященный, забывшись, толкнул Пикана посохом.
— Каюсь, отче святой. Наложи епитимью, в тюрьму кинь, — снова суровея, насупился Пикан. — Посохом — не моги! Изломаю посох.
Куда-то и слезы девались, и раскаяние, склонившее его перед тонким разгневанным стариком, облеченным высочайшей духовной властью. Напоминал страшного неприрученного зверя.
«Возьмет в лапы, и — пополам, как прутик!» — без страха усмехнулся владыка. Несвойствен ему страх. Привык, чтоб самого боялись. А более всего почитали. «Мужик, да еще грешный, отважился дерзить? Много ль вокруг таких сыщется? Согнули, притоптали народ! Безгласен он и безволен. Молчит народ…»
— Ишь ты! — грозил владыка, косясь на Тюхина, который, не выдержав, все-таки фыркнул. — Ишь… посох… Вот я тебе!
Сам дал кружок подле Пикана, поворчал что-то в бороду и, ткнув в Страшный суд пальцем, выронил:
— Там, там будешь! Все там будем!
Зайдя в покои свои, снял хмурь с лица, рассмеялся:
— Посох, говорит, поломаю! По-сох! Ну мужи-ик!
Гаврила, одобрительно хлопнув Пикана, расхохотался.
— Как видно, отслужил я, Степаныч. Опять тюрьма либо ссылка. А Феоктиста тяжелая, — вздохнул Пикан, браня себя за несдержанность. Знал, однако: случись, ударит кто по левой щеке — получит сдачи по правой. А то и по двум сразу. Владыку сан высокий хранит. Хотя родитель покойный говаривал: «Перед господом нашим, вседержителем, все одинаковы. Все голенькими родились».