Шрифт:
В таком постоянном нервном состоянии императрице было не до докладов.
Министры являлись и, безуспешно прождав долгие часы, уходили недопущенными, опять с теми же проектами.
А жизнь государства, как и жизнь каждого человека, шла все вперед, не останавливаясь, не откладывая вопросов до другого дня; накоплялись беспорядки, возникали смуты, общественный пульс колыхался неправильными ударами.
Следствие над преступными злодеями поручено было, конечно, единственному человеку способному, не потерявшему головы, — Арману Лестоку, в помощь к которому назначили Александра Ивановича Шувалова, как начальника тайной канцелярии.
Лесток искусно повел дело, искусно до того, что никто из близких людей к государыне не подозревал его игры.
Небогатый умственными способностями и ослепленный страхом за императрицу, Александр Иванович менее всех мог обсудить хладнокровно истинное положение и более всех был склонен видеть и подозревать в каждой болтовне пьяного лакея или солдата серьезное покушение.
В подвалах Зимнего дома наскоро устроили пыточную, в которой несчастных поднимали на дыбу, секли кнутом, рвали в лоскутья тело и опаляли его огнем.
Несчастные под ударами винились в бывалых и небывалых винах, в оскорбительных словах о государыне, в безумных остротах насчет ее поведения и привычек, но никакие удары не могли выбить из них сознания в умысле на жизнь государыни, на низвержение ее правительства и возведения на его место Брауншвейгской фамилии. Все они каялись в симпатии к принцессе, в жалости к ней, даже в желании ее возвращения, но никакого проблеска мысли о возможности насильственного переворота.
Следствие протянулось на несколько месяцев — да и к чему было торопиться? Не скорое окончание, а бесконечное продолжение более было в интересах графа Армана.
Мало-помалу все стало приходить в прежний порядок; умы, освободившись от панического страха, стали успокаиваться и понемногу относиться к делу скептически; при разговорах о заговоре стали пробегать улыбки по оживленным лицам.
Обер-шталмейстер Александр Борисович опять стал ночевать дома, утопая в пуховой перине собственной постели, придворные собрания на всю ночь прекратились и начались обыкновенные занятия государыни с господами министрами.
С водворением спокойствия стала изменяться и роль графа Армана, что он и сам вскоре почувствовал. Правда, государыня обращалась с ним ласково, по временами, после доклада министров и в особенности после доклада Алексея Петровича Бестужева, в обращении ее с ним появлялась сдержанность и даже неудовольствие.
Граф Лесток начавшуюся перемену приписывал влиянию вице-канцлера и решился так или иначе покончить с ним. Два медведя в одной берлоге не уживаются.
XIV
Последние лучи заката играют золотом на вершинах дерев, но внизу, в чаще дикого сада, в самом конце, где разделяются владения Лопухиных и Лопухинских дощатым забором из барочного леса с едва заметной калиткой посередине, уже совсем темно; там глубокие сумерки. Темно до того, что едва можно различить черты человека, прохаживающегося по природной аллее или, вернее, по широкой тропинке, взад и вперед вдоль забора мимо калитки. Прохаживается молодой Лопухин Иван Степанович. Иногда он останавливается, прислушивается, затаив дыхание, к стороне соседнего сада, где порою слышится шорох, но, видно, этот шорох не желанный, — шорох от птицы, запоздавшей на ночлег и зашелестевшей в сучках, или от какого-нибудь зверька, пробежавшего по своей надобности, не тот шорох, которого Иван Степанович ожидает с живым нетерпением. Затихнет шелест — и Иван Степанович снова зашагает на посту неровной поступью, сорвет с досады сучок, дерзко хлестнувший его по уху, и отбросит его в сторону, потом присядет на деревянной скамейке, сколоченной между двумя выбежавшими из ряда березками, и снова начинает отмеривать шаги.
Послышался шорох более явственный, слышно, будто захрустели сухие сучья под чьей-то осторожной и легкой ногой, едва слышно скрипнула калитка, и в ней показалась фигура девушки, Стени Лопухинской.
Прошел с лишком год, но в этот год не произошло никаких изменений в отношениях молодых людей. По-прежнему они виделись зимою реже в палатах Лопухиных, а летом чуть не каждый день в саду на обыкновенном месте у калитки. Но сами они много изменились. Иван Степанович, совершенно свободный от занятий, делил свою жизнь между бильярдными домами и свиданиями со Стеней, которую он любил по-прежнему; он пополнел за это время, от ночных оргий его лицо стало одутловато, манеры грубее и решительнее, в ласках более смелости, более требовательности, и если молодая девушка еще не погибла, то в этом она была обязана глубокой его любви, выросшей с детства, вместе с искренним к ней уважением. Стеня же, напротив, из здоровой полной девушки сделалась болезненной и хрупкой. Правда, в последнюю зиму она вынесла тяжкую болезнь — воспаление легких от серьезной простуды, но не болезнь источила ее организм, сделала его восприимчивее, испортила характер, сделала его раздражительным, навела яркий, ограниченный румянец на нежную, почти прозрачную кожу, не болезнь заставляла девушку то плакать по целым ночам, то испытывать жаркие волнения крови, не от болезни зажигались огоньком полуопущенные глаза. Девушка, видимо, боролась.
При входе Стени Иван Степанович, сидевший в ту минуту на скамейке, не поднял головы и, перед тем волновавшийся в смертельном ожидании, теперь не обратил на нее никакого внимания под влиянием того чувства, которое заставляет выказывать холодность к тому, что, в сущности, страстно желалось.
— Ваня, ты ждал меня? — тихо и ласково спросила девушка, кладя свою руку на его руку и заглядывая ему в лицо.
— Конечно, ждал… да тебе до этого мало нужды! — капризничал Иван Степанович, отворачивая лицо от глаз девушки.
— Не сердись же, милый мой, право, не виновата. С мамой работала, и времени выбрать было нельзя, — оправдывалась она, садясь около Ивана Степановича и наклонив головку к его плечу.
Глаза их встретились — и в долгом поцелуе забыты все неудовольствия, забыто все, забыт весь мир… Не замечали они, как все гуще и гуще спускались тени, глуше отзывалась хлопотливая жизнь, а на небе замерцали звезды, сначала одна, потом другая, третья и, наконец, миллиарды искр засверкали из таинственной вышины; не почувствовали они, как после душного вечера их стала окутывать прохладная влажность северных приморских ночей. Жизнь заговорила в них тем языком, который понятен только молодости, в котором бьется струя живой силы, языком не в словах, а в огненных переливах крови, в страстном замирании.