Шрифт:
Пир шел очень долго, — един обряд целованья царской руки и чаши занял четыре часа. Прямо из-за стола все приглашенные двинулись в Успенский собор, где стояли вечерню и заутреню, так что гости с Востока вернулись к себе в подворье только перед утренней зарей, измученные, усталые, потрясенные тем, что ели, пили, переживали, видели, и особенно тем, что царь сам ставил свечи перед иконами и пел на клиросе.
Патриарх Никон подражал во всем обиходу царя. Царь угощал патриарха Макария — и патриарх Никон учинил тоже пир в его честь. Патриаршья столовая изба блистала золотой и серебряной посудой, за столами прислуживали стольники и чашники в красивых одеждах. Патриарх Никон восседал за отдельным столом, за отдельными же столами поменьше сидели патриархи Антиохийский Макарий и Сербский Михаил. Обед у патриарха был не хуже царского. Великий государь Никон тоже, как и царь, то и дело рассылал со своего стола блюда гостям. Стольники подносили кушанья с торжественным возгласом:
— Великий господин патриарх Антиохийский Макарий! Жалует тебе от своих щедрот патриарх Московский и всея Русии Никон хлеб освященный!
— Великий патриарх Сербский Михаил! Жалует от своих щедрот тебе патриарх Московский и всея Русии икры черной!
Пожалованные выходили из-за столов и били Никону поклоны. Все время пели хоры и читали чтецы, как на пирах в Великом Дворце в Константинополе у императоров ромейских.
Наступивший Великий пост своей строгостью привел в отчаяние арабских гостей. Дьякон Павел так записывает об нем в свой дневник:
«Мы едим только соленую капусту, соленые огурцы да черный хлеб. Говорят, царь ничего не ест по целым суткам. Когда же кончится, о господи, это наше мученье?!»
За такими торжествами и. пирами дело с приемом шведского посольства все откладывалось, до тех самых пор, пока не прибыли в Москву посол из Польши Галинский со свитой.
День приема шведам наконец был объявлен, а накануне уже близко полуночи патриарший боярин Зюзин ввел в покои патриарха Никона тайно человека в русской овчинной шубе, в меховой шапке. Человек этот поклонился земно патриарху, за четырьмя свечами восседавшему на высоком кресле.
Патриарх изрек:
— Разоболокайся!
Человек встал, сбросил шубу, кафтан, пимы и оказался в черной сутане с пуговичками от ворота и до подола, в черной шапочке на бритой голове, длинноносый, тонкогубый, с небольшой, недавно отращенной бородкой. Монах приблизился к патриарху, получил благословение и благоговейно облобызал крепкую руку.
То был Петр Аллегретти, иезуит, тайно пробравшийся в Москву среди свиты польского посла Галинского, приехавшего, чтобы прощупать возможность мира. Родом словак из Рагузы, Аллегретти говорил по-русски и, основываясь на донесениях польских резидентов в Москве, предложил венскому двору цесаря Фридриха III свой план спасения католической Польши от полного разгрома ее Москвой. План заключался в том, что нужно было заинтересовать московского царя, а в особенности патриарха Никона в сохранении Польши, а для этого не допустить союза Москвы и Швеции, при котором полный разгром Польши был бы неизбежен…
Сложив руки на груди, опустив голову, стоял иезуит перед широко восседающим в креслах патриархом Никоном как само воплощение кротости и смирения. Верный офицер черного войска святого генерала Игнатия Лойолы стоял перед могучим мужиком, крепким телом, буйным в мечтаниях.
Этот иезуит знал, как овладеть могучим и простодушным телом и бурною душой патриарха Никона.
Сперва монах поднес патриарху бесценный подарок — золотой кувшинец с жемчугами венецианской работы, от раки святого Николы. Просияв, принял Никон тот великий дар.
— Царь не должен губить Польши — ведь неразумно разбивать сосуд, в котором можно хранить воду, — говорил Аллегретти. — Ты говоришь, святой отец, что король польский враг царя? Но царь московский вернул себе Смоленск, ваш старый русский город, — тем самым должна исчезнуть вражда. Погасает ведь огонь, когда истощается топливо…
Патриарх метался на своем кресле — мысли терзали его мозг, но обрести нужное слово было нелегко.
— Польский король не признает государя царем московским, не признает царем его Малой и Белой Русии. Он до сих пор требует себе еще Московской земли! — воскликнул Никон.
Аллегретти слушал, склоня голову, крепко сжав губы.
— Так, — сказал он со вздохом. — Так, святой отец! Но если святой престол признает царя Алексея в его титуле, король польский не сможет тогда настаивать на своих притязаниях. Если московские бояре избрали когда-то своим царем королевича Владислава, разве не может и польская шляхта короновать царя Алексея на польский престол?
— Или это возможно? — откинулся назад патриарх.
— Именно так, святой отец! Пусть всемилостивый царь пошлет своих послов в Рим, к святому престолу, просить о признании титула… Ты увидишь, что господин мой цесарь Фердинанд Третий и король польский Ян-Казимир грамотой своей засвидетельствуют тогда царю Алексею свою готовность избрать и короновать его. К чему тогда война? К чему кровь? К чему расточение серебра? Зачем заключать царю договор с Швецией против Польши, когда всемогущий, всемилостивый царь сам может взять себе всю Польшу, с ее богатствами? И как? Во имя божье! Без союза с еретиками, с протестантами шведами, которые до сих пор титулуют его величество всемилостивейшего царя московского всего лишь великим князем!
Аллегретти говорил негромко, ясно, чеканя каждое слово, и все ближе и ближе подходил к Никону. Тот, откинувшись назад, смотрел в бледное лицо иезуита, на его узкий, словно ударом ножа прорезанный, рот. Он чувствовал дыхание полуторатысячелетней силы Рима, бархатную, умную, смелую его, безжалостную руку, которая не останавливалась даже перед тем, чтобы во время богослужения закадить на смерть обреченного кардинала ладаном, отравленным мышьяком. У Никона захватило дыхание: это он, он скажет царю, как действовать, он победит этих толстых, неуклюжих, не терпящих его бояр своей хитростью, тонкой и гибкой как сталь…