Шрифт:
– А ложь?
– Кому же ложь?
– Но те люди, которые приходят слушать, как вы читаете им Писание, говорите проповеди… Ведь они думают, что вы верите в Бога…
– Библия – удивительная книга… Но позвольте; о чем мы спорим? Я вам не говорил ничего. Я говорил о своих убеждениях, о миссис Стид. Ваших – я не знаю, но каковы бы они ни были, если они не тождественны с моими (которые разделяют со мною в данный исторический момент почти все люди, все общество) – миссис Стид скоро поймет их непригодность в жизни и ошибочность. В ней слишком много непосредственного нравственного чувства.
Глаза его, молодые и блестящие, смеялись. Шадров встал.
– Я не хочу быть вашим врагом, мистер Стид, – произнес он, – но я думаю, что нам лучше всего прекратить этот разговор. Он, право, бесцелен. Я начал его даже не ради миссис Стид, а ради того, чтобы узнать вас, ей – до сих пор – самого близкого человека. Узнал ли я вас хоть немного – не могу решить, но говорить больше не хочу. Все соображения насчет миссис Стид вы уж выскажите ей самой. Что думаю я – она знает. Она знает также, что мы можем сойтись, только – если чувство свое ко мне она считает серьезным и постоянным. Она знает также, что я… – он остановился на мгновенье, – что я небогат, комфорта и путешествий предоставить ей не могу, что я сам не очень здоров. Мне жаль теперь и неприятно, что мы с вами начали этот, в самом деле, ненужный разговор. Следовало бы, может быть, чтобы миссис Стид присутствовала…
В это мгновенье он обернулся: ему показалось, что кто-то идет. Мистер Стид обернулся тоже, с неожиданным огнем в глазах, таким странным, что Шадрову стало неприятно.
– Она? – коротко спросил мистер Стид. Шадров сказал, опять присматриваясь к нему:
– Нет. Никого.
И подумал, что это странное выражение острых юношеских глаз ему, вероятно, почудилось. Перед ним стоял опять старый мистер Стид, даже без усмешки, а с обычным, строго-ласковым, лицом, крепко жал ему руку и говорил:
– Мне очень, очень грустно, что разговор наш принял такой нежелательный оборот и ничего не выяснил. Но дело это слишком близко касается обоих нас, – мы волновались. Все впереди, все устроится… Я знаю одно: дитя мое любит вас – и потому мы не можем не полюбить друг друга. Шадров уже ничего не ответил ему. Они расстались.
Англичане и немцы молчали; гонг гудел и умолк; лакеи скользили по лестницам; доктор проплыл к себе в кабинет, бесшумно притворив дверь, – и день прошел, и наступил черный, душный вечер с большими, мигающими звездами на невидимом небе. Шадров давно завязал чемодан, даже рассчитался, что заняло порядочно времени, и теперь сидел в своей комнате, за маленьким, неудобным столом, и машинально рвал на клочки какие-то старые письма.
Вернувшись из парка, он тотчас же решил уехать.
Ехать было нужно – не завтра, так послезавтра, а лучше уж завтра, с ранним поездом, который удобнее других. Мысли его были еще не ясны для него самого, еще не успели уложиться в правильные, спокойные ряды; но он боялся, что, когда они уложатся, последней не будет эта, теперь ясная, – надо уехать. И он опять станет мучиться и ждать, между тем как уехать просто и легко; а может быть, даже это именно и следует сделать.
Слишком все вышло безобразно, глупо, совсем не так, как он себе представлял. И как случилось, что он стал действовать, что-то устраивать, что-то разрушать? Он неловок, не умеет, ему тяжело соображать в жизни, и ведь все равно ничего не вышло. Только ощущение нелепости да желание быть далеко, дома, одному, без воспоминания, и чтобы лампа под низким абажуром освещала белые листы, да родные книги молчали кругом.
Но вдруг, бросив на пол последний клочок бумаги, он положил голову на стол и заплакал. Он давно, в детстве так плакал, с опущенной, прислоненной к столу головой. Невыносимая жалость ела его душу, – жалость, для которой нет названия, жалость к себе за свою слабость и неумелость, за свои половинные желания, за то, что ему теперь хочется уехать, уйти от жизни в тишину и работу, и что он уйдет, хотя мысли не велят уйти, велят исполнить трудное, а не легкое.
Но главная, самая злая жалость была у него даже не к себе, а к Маргарет. Эта жалость казалась ему страшной, потому что он жалел ее, забывая о себе, ее одну. Жалел за ее любовь, слишком темную, и жалел за ее будущее счастье с мистером Стидом. Мистера Стида он почти любил, безотносительно: он всегда любил то и того, кого начинал понимать ясно, до конца.
Но Маргарет! Какая мука в жалости! И как ее утолить, эту жалость?
Мысли, их яркость и свет не давали ему спокойствия, потому что при них виднее было бессилие жить. Ему теперь казалось, что он не верит в любовь Маргарет. Это тоже было не в жизни, а в нем. Но если было… Какая жалость! Ничего, кроме жалости. Она одна.
По коридору кто-то прошел. Пробили часы. Шадров встал и прислушался. Но только кровь шумела в ушах. Он отворил шире дверь на балкон. Жаркая ночь глядела оттуда. Он провел рукой по лицу и улыбнулся немного насмешливо. Как все странно! Откуда в нем эта человеческая жалость? И слезы? Что это? Детство? Сентиментальность? Романтизм?
Он знал, что нарочно так говорит с собою, чтобы устыдить и обмануть жалость. Он и обманул: невольно мысли его стали тише; он уже думал о работе, о том, что опять потечет та жизнь, когда не замечаешь, что живешь, да и не живешь, – а только думаешь, делаешь мысли.
И он стал думать о каких-то забытых мелочах в работе.
Но вдруг снова по коридору кто-то прошел, тихо и точно замедляя шаги у его двери. Шадров опять сел к столу, у лампы и стал прислушиваться. Шагов не было слышно, и ничего не было слышно, но тишина казалась живой, будто кто-то тихо-тихо стоял за дверью, у самой двери, и ждал. Прошло еще мгновенье. Ручка повернулась, и дверь открылась очень медленно, без скрипа.