Шрифт:
Я искренне обиделся:
— Сам он рвач.
— Мой папочка? — она звонко рассмеялась. — Он не рвач, он — рвачище!
— Рвачище — это как? — спросил я.
— По определению, по должности, — она пожала плечами, — наконец — по сути…
— Отцы и дети. Понятно, — мне стало весело.
— Что тебе понятно? — она вышла в прихожую, вернулась с моей пачкой, отдала ее мне, чиркнула спичкой, подставила пепельницу. Прикуривая, я посмотрел на нее снизу вверх и не ответил: я ждал еще одного вопроса, другого вопроса, и она спросила:
— А что же ты здесь делал?
— Как — что? Обижаешь? Деньги искал. Золото, бриллианты…
— Ага! — она поняла, что я говорю правду. — Нашел?
— Нет… Не успел… Ты же меня спугнула…
У нее было совершенно потерянное лицо, ее руки безостановочно открывали и закрывали спичечный коробок: она поняла, что не вписывается. Мне стало стыдно за свое длинное ругательство: я отвел взгляд.
— Ну — и? — спросил я.
— Показать, где они лежат?..
— Нет, не надо… — тут мне стало ясно, что я не вписываюсь тоже. Никуда не вписываюсь.
— У тебя такое потерянное лицо, — сказала она.
— Давай чайку, — попросил я.
XX
Мы стали пить чай, и пили его сначала молча, только она прерывала молчание, угощая конфетами, печеньем, уговаривая съесть огромный бутерброд: стараясь показать, что кусать мне совсем не больно, бутерброд я съел, а она смотрела, как я ем.
Я пригрелся, чувствовал себя вполне сносно, пытался сосредоточиться на изящной чашечке, в которой, потревоженные ложечкой, порхали чаинки, перекатывался не до конца растворившийся сахар, куда она то и дело подливала ароматный чай, стараясь при этом коснуться меня то бедром, то локтем, а садясь на свое место, выставляла трогательную коленку. Чашечка была легкая, хрупкая, полупрозрачная. Я должен был оставить чашечку в покое и, наконец, хоть как-то откликнуться на девушкины призывы, но не мог: сам себе я казался нечистым, избегал смотреь ей в глаза — взгляд тоже был нечист, мог испачкать ее лоб, нежные щеки, волосы, так мягко спадавшие на плечи, — и дышал я в сторону, а она меня вовсе не соблазняла, она всего лишь показывала, что приняла меня. А я сопротивлялся, заставлял себя не верить. Меняя позу, я мельком посмотрел на нее и даже отпрянул: ее глаза были так близко, что комочки туши на ресницах казались глыбами, а оранжевое пятнышко на радужке левого глаза — солнцем, поднимающимся из вод.
— Что же ты меня не поцелуешь? — спросила она с недоумением, и я поцеловал.
— Колючий! — она хлопнула меня по руке. — А еще?
Я поцеловал ее еще раз. Она взяла мою чашку, вылила содержимое в раковину, налила мне горячего чаю.
— Я тебя знаю тыщу лет, — повернулась она ко мне, — или около того, — она взяла чашку обеими руками, поднесла ко рту, отпила, потом поставила ее на стол. — Просто ужас как давно…
Она смотрела на меня такими глазами, что я не выдержал и зажмурился…
…А потом я открыл глаза и дернулся всем телом.
— Лежи, — услышал я ее тихий голос, — лежи… Ты проснулся, да?
— А?.. Да?.. Я долго спал?
XXI
Когда я вышел из подъезда ее дома, то на меня снизошло состояние умиротворенности, благодушия, такого беспредельного спокойствия, словно внутри я был абсолютно полым. Крупный снег падал так тихо, фонари высвечивали такие ровные пятна, стояла такая тишина, в которой завяз даже шум мотора проехавшей мимо подъезда маленькой снегоуборочной машины, что впору было ожидать как тут же, за углом дома, любая сказка станет былью.
Я шел медленно, как бы не торопясь, и думал, что все, что произошло со мной в несколько последних дней, до обидного просто, незамысловато, что — если уж продолжать аналогию с игрой — чем выше в игре ставка, тем проще должны быть правила и тем примитивнее должны быть ходы ее участников: только в игре без затей ты можешь наиграться всласть, испытать страх за свою шкуру. Тут мне захотелось срочно усложнить правила, но я поймал себя на мысли, что абсолютно не к кому обратиться с таким предложением.
Я пошел к проспекту, а снег так мелодично скрипел под ногами, что хотелось запеть, сделать что-нибудь хорошее. Я подумал о том, как встречу Джона, как он испугается, как будет ждать, застенчиво улыбаясь, что я полезу сводить счеты. Мне было приятно представить, что я выгребу из кармана мелочь, протяну ему и скажу: «Сделай-ка два пивка», а потом, через год или около того, подставлю плечо под гроб: Джона будут хоронить в закрытом гробу — ведь тело его полуразложится, пока он будет висеть в петле, висеть долго, в подвале, над железными лопатами и скребками, растрепанными метлами, над раздавленным шприцем и пустыми ампулами. В одном только Джоне соединилось для меня все, что стояло на моем пути. Яркая фантазия о его похоронах как бы устраняла эти препятствия. С остальными — они об этом не знали, не догадывались — я просто заключил односторонний мир. В точности я не знал, куда ведет мой путь и кто конкретно эти остальные, но односторонний мир спасал от поражения, вернее — теперь если поражение и грозило мне, то я не знал — откуда, и мне это очень нравилось.
XXII
В дежурке моего ЖЭКа слесарь пил чай из большой фаянсовой кружки и смотрел хоккей. Он согласился идти, но пришлось дожидаться конца периода. Я сел на продавленный стул: мне очень не хотелось самому возиться с дверью. Наконец слесарь поднялся.
— Ну что, пойдем? — слесарь потянулся, и мы вышли на улицу: там было уже совсем пусто, тихо, снег идти перестал.
Мы подошли к подъезду моего дома, и я поднял глаза: в окне большой комнаты горел свет.
— Слушай, — сказал я, доставая из кармана девушкины ключи, — извини меня! Вот ключи. За подкладку завалились…