Шрифт:
Так, за короткое время Изабелла стала вершителем политической жизни Рима, разумеется, в том совершенно светском смысле, какое имеет слово «политика» в высшем свете. На чей-то неискушенный взгляд, остановившийся на разных проявлениях ее улыбчивой дерзости, она могла показаться даже счастливой. Но это ее счастье, как всегда случается в силу непонятных обстоятельств в разложившемся обществе тревожных времен упадка, постепенно обретало черты морального безразличия, печального цинизма, точным отражением которых был маленький двор, собиравшийся за столом ее дворца на площади Святых Апостолов.
За этим столом собиралось все лучшее и худшее, что мог предложить Рим в отношении имен, манер, репутаций и нравов. Приглашения в палаццо Колонна составляли, пожалуй, предмет самых амбициозных, хотя и легко удовлетворяемых вожделений не только молодых женщин римского высшего света (уже начинали переступать фатальный порог забытые Венеры с юга, отпрыски ломбардских семейств, жительницы Пьемонта и Венеции, спустившиеся с Севера составить соперничество римским конкуренткам, и не одной удалось смешать в собственной утробе новую безродную кровь Чиано с благородной и знатной кровью семейств Т*, Ч* и Д*), но и мелких артисток «Чинечитта», римской киностудии, к которым в последнее время как бы из-за некоторой совершенно прустовской утомленности или из-за кажущейся нужды в искренности, казалось, все больше тянуло графа Чиано.
С каждым днем увеличивалось количество «вдов Галеаццо», как называли тех наивных фавориток, впавших в немилость у легко воспламенявшегося и очень легко утомлявшегося как в делах государственных, так и в делах любовных графа Чиано, которые приходили излить свои слезы, свои признания и свою ревность на грудь Изабеллы. В назначенный день три раза в неделю между тремя и пятью пополудни Изабелла принимала «вдов Галеаццо», этот день окрестили «вдовьим днем». Она встречала «вдовиц» с распростертыми объятиями и улыбкой, словно поздравляя с тем, что им удалось избежать некоей опасности или некоей неожиданной удачи; казалось, она испытывала необычайную радость, единственное в своем роде удовольствие, болезненное, почти физическое наслаждение, когда вплетала свой несколько визгливый смех и слова неизмеримой радости в слезы и плач бедных «вдовиц», в которых было больше злобы, унижения и гнева, чем искреннего горя и глубокой любовной муки. Это были мгновения, когда злой гений Изабеллы, ее гений интриг и иллюзий взмывал к благородным высотам подлинного искусства, свободной игры, бескорыстной, почти невинной безнравственности: она смеялась, шутила, становилась жалостливой и плакала, но всегда с искрящимися радостью и удовольствием глазами, как бы проникаясь таинственной мстительностью за слезы гнева и унижений тех бедняжек. В искусстве этой игры Изабеллы materiam superabat opus [429] . Сокровенная тайна Изабеллы, которую недоброе любопытство Вечного города уже столько лет напрасно пыталось разгадать и выведать, могла быть раскрыта в такой момент чьим-то нескромным глазом, если бы патетичная сцена триумфа Изабеллы и «вдовьего» унижения потерпела стороннего наблюдателя; однако того немногого, что просачивалось из признаний какой-нибудь «вдовы», удивленной и озадаченной странной радостью Изабеллы, было вполне достаточно, чтобы пролить разоблачительный свет, мутный и сентиментальный, на таинственную натуру несчастной Изабеллы.
429
Материал превзошло мастерство. – Овидий, «Метаморфозы», кн. II (лат.).
С каждым днем все более сгущалась вокруг Галеаццо и его элегантного и раболепного двора атмосфера безразличия, презрения и ненависти, определяющая, пожалуй, моральный климат всей несчастной Италии тех дней. Может быть, в определенные моменты и сама Изабелла чувствовала, как темнеет вокруг нее неясный горизонт, но она не видела того, чего не хотела видеть, целиком погруженная в свои химерические надежды, в построения своей благородной интриги, которая должна была дать Италии возможность преодолеть страшное, неизбежное испытание поражением и, как новой Андромеде, броситься искать спасения в любовных объятиях английского Персея. Все постепенно рушилось вокруг нее, и граф Чиано с каждым днем все более усугублял положение своими тщеславными выходками, своим непониманием реальной ситуации в стране, подтверждая тем самым то, что она (возможно, только она одна) уже давно поняла: влияние Галеаццо в Италии – ничтожно, в политике он играет исключительно формальную, декоративную роль. Однако все это еще не могло посеять в ее душе горечь и недоверие, раскрыть ей глаза, подтолкнуть к осознанию своей фатальной ошибки, все это приводило лишь ко все более глубокому погружению в великолепную иллюзию и давало новые основания для гордости за Чиано. Галеаццо – человек завтрашнего дня, и какое имело значение, если он не был человеком дня сегодняшнего? Изабелла была единственной, кто еще верил в него. Этот милый богам молодой человек, человек, которого щедрые и завистливые боги с избытком одарили удивительными качествами и еще более удивительным везением, однажды мог бы спасти Италию, он мог бы сквозь языки пламени пронести ее на руках к безопасному и щедрому лону Англии. В эту свою апостольскую миссию Изабелла вложила огонь Флоры Макдональд [430] .
430
Флора Макдональд (1722–1790) – сторонница движения за восстановление на английском престоле дома Стюартов.
Ничто не могло отвратить ее от заблуждения, что Галеаццо (благодаря умелой и неутомимой пропаганде Изабеллы в Ватикане, – где с самого начала войны нашел себе убежище посол Его Британского Величества при Святом Престоле Осборн, – Лондон и Вашингтон знали, какой любовью и уважением окружил графа Чиано итальянский народ) был единственным человеком, на которого могла рассчитывать английская и американская политика в Италии, человеком, на которого Лондон и Вашингтон могли тайно положиться в день подведения итогов, в тот день, который англичане называют the morning after the night before [431] . Даже осмотрительность ее многочисленных влиятельных друзей в Ватикане, их сильные сомнения, советы быть умереннее и покладистее, их поджимания губ и покачивания головой, даже ледяная сдержанность английского посла Осборна не могли заставить ее прозреть. Если бы кто-нибудь сказал ей: «Галеаццо слишком дорог богам, чтобы мочь надеяться на спасение», если бы кто-нибудь открыл, какая завидная судьба, высокая доля отпущена завистливыми богами тем, кого они любят больше всего, и сказал ей: «Судьба Галеаццо – быть агнцем Муссолини в грядущую Пасху, и только с этой целью он его вскармливает», Изабелла огласила бы залы палаццо Колонна своим хриплым смехом: «Mais, mon cher, quelle id'ee!» [432] Боги тоже слишком любили Изабеллу.
431
Утро после бурной ночи (англ.).
432
Ну, мой дорогой, что за вздор! (фр.)
В последнее время, когда война стала показывать свое истинное лицо, свое таинственное обличье, некое печальное сообщничество стало зарождаться между Изабеллой и Галеаццо, оно неосознанно вело их ко все более открытому моральному попустительству, к тому фатализму, что рождается от слишком долгой привычки к иллюзиям и взаимному обману. Регулирующий их отношения закон был, пожалуй, тем же самым, что правил на приемах и галантных празднествах в палаццо Колонна, это был не прустовский закон Фобура Сен-Жермена, не новый закон Мейфэра, не еще более новый закон Парк-авеню, а легкий и щедрый закон Beaux quartiers, кварталов знати, Афин, Каира и Константинополя. Это был закон всепрощения; основанный на капризах и скуке, он был милостив к любому сомнению совести. В этом развращенном дворе, раболепной королевой которого была Изабелла, Галеаццо играл роль скорее восточного паши – розоватого и упитанного, улыбающегося и деспотичного, а чтобы соответствовать рахат-лукумовской обстановке палаццо Колонна, ему не хватало, пожалуй, только туфель с загнутыми носами и чалмы.
После длительного отсутствия, проведя год с небольшим на русском фронте, на Украине, в Польше и Финляндии, однажды утром я наконец вернулся в гольф-клуб в Аквасанте. Я устроился в углу террасы, и странное чувство дискомфорта и беспокойства овладело мной при взгляде на медленные, неуверенные движения игроков на далеком гребне невысоких холмов, которые на фоне пиний и кипарисов, украшавших могилы Горациев и Куриациев, мягко двигались навстречу красным аркам акведуков. Было утро ноября 1942-го, пригревало солнце, влажный ветер доносил с моря густой запах водорослей и трав. Невидимый самолет жужжал в голубом просторе, его рокот падал с неба, как звонкая пыльца. Всего несколько дней назад я вернулся в Италию после долгого лечения в клинике Хельсинки, где перенес серьезную операцию, лишившую меня сил. Ходил я, опираясь на трость, а вид имел бледный и изнуренный. Игроки в гольф маленькими группами начинали возвращаться в клуб. Красавицы палаццо Колонна, денди из бара «Эксельсиора», ироничный штат сдержанных молодых секретарей из палаццо Киджи, резиденции итальянского Министерства иностранных дел, проходили мимо, приветствуя меня улыбкой, некоторые были удивлены, увидев меня: они не знали о моем возвращении в Италию и думали, что я еще в Финляндии. Увидев меня бледным и измученным, они на миг останавливались спросить, как я поживаю, не холодно ли было в Финляндии и надолго ли я приехал в Рим, или, может, скоро опять собираюсь возвращаться на финский фронт. Стакан мартини дрожал в руке, я был еще слаб, отвечал «да» или «нет» и смотрел в их лица, смеясь про себя, пока не подошла Паола, и мы сели за столик возле окна в стороне ото всех.
– Ничего не изменилось в Италии, правда? – спросила меня Паола.
– О нет, в Италии все изменилось, – сказал я, – просто невероятно, как все изменилось.
– Странно, я ничего не заметила, – сказала Паола.
Она смотрела в сторону двери, потом вдруг воскликнула:
– Вот Галеаццо, ты находишь, что и он изменился?
Я ответил:
– Галеаццо тоже изменился. Все изменились. Все с ужасом ждут, когда наступит великий Kopp^arott, великий Kaputt, – все ждут великого Кота.