Шрифт:
— Чего стоишь? Сядь.
Никита взглянул на часы и присел на стул не раздеваясь.
— Помнишь, Дима, того подполковника из военкомата?.. «Не рвитесь в Испанию, погодите, своя война не за горами». Прав ведь он оказался.
Я чувствовал какую-то неловкость перед ним: вот он уезжает на войну, а я остаюсь — учить никому не нужную роль дьячка…
— В Испанию просились мы трое, а в Финляндию уезжаешь ты один…
— Уж не завидуешь ли ты мне? — Никита как бы нехотя усмехнулся. — Чудак. Значит, для белофиннов из нас троих достаточно меня одного.
— Не могу понять, почему именно тебя призвали? Ты работаешь, учишься, стахановец…
— А другие разве не работают, не учатся? — спросил Никита. — Если бы тебя спросили: пойдешь ты на войну или нет, разве ты отказался бы?
«Не знаю, — подумал я. — Я как-то не ставил себе такого вопроса… Конечно, пошел бы».
— Боишься немножко?
Никита помедлил, улыбнулся и ответил уклончиво:
— Война — это большая работа. А к работе меня приучили с детства.
Пришла мать. Она с порога заглянула в комнату, спросила:
— Кто это у нас? Никак, Никита? Батюшки, на войну, знать! — Сумка с хлебом выпала у нее из рук.
Никита встал, выпрямился и оправил шинель под ремнем:
— Проститься пришел, тетя Таня.
Дрожащими руками мать развязала концы платка. Она прижалась щекой к грубому рукаву его шинели, прошептала:
— Головушка ты моя… Некому тебя проводить, некому благословить на дорогу — матери-то нет рядом. Разденься, садись, я тебя горячим чаем попою, хлеб вон мягкий, теплый…
— Мне идти надо, — сдавленно сказал Никита; в глазах его блеснули слезы.
Мать тоже заплакала.
— Ну, храни тебя бог!.. Зря не бросайся, сынок, береги себя…
Тоня, решительно подступив к Никите, сдавила ладонями его щеки и молча крепко поцеловала в губы; он зажмурился так, что лицо сморщилось, и так, зажмурившись, плотно сжав рот, направился к выходу, натыкаясь на косяки. Гремя тяжелыми сапогами по ступенькам, он сбежал с лестницы и зашагал по двору, незнакомый, ссутулившийся, махая большими варежками с оттопыренными указательными пальцами. Дул студеный ветер, со свистом, со снегом. Мне вдруг почудилось, что этот густой, танцевавший всюду снег захватил и унес от меня Никиту навсегда, что я больше никогда его не увижу.
— Никита! — закричал я на весь двор. — Погоди! Никита!..
Я кинулся в комнату, схватил пальто и метнулся назад, одеваясь на ходу: проводить до вокзала, немного побыть с ним, поглядеть в глаза, обнять. Но Никиты уже не было. Снег валил еще гуще, набиваясь в непокрытые волосы.
Леонтий Широков подобрал на дворе полузамерзшую синицу и в варежке принес ее в класс.
— Ну и стужа, — сказал Леонтий, дыша на пичужку. — Птички замерзают на лету…
Я не помнил таких холодов, как в эту зиму. Морозы крепчали день ото дня, ветер резал лицо, как бритвой. Деревья на Чистых прудах были закутаны ворсистым, точно белый бобрик, инеем; пруд был наглухо завален снегом, вода в нем промерзла, казалось, до самого дна. Обледенелые окна трамваев пестрели глазками, проделанными теплым дыханием. Столичные модницы рядились в шерстяные платки, в валенки, но в театры приносили с собой туфли, и мужчины долго и покорно дышали в них — согревали дыханием, прежде чем можно было надеть на ноги.
В эти дни с Финского фронта вместе с коротенькими сводками ползли и слухи: будто в карельских непроходимых лесах много наших бойцов обморожено; что финны коварны и злы — забираются на деревья, сидят кукушками дни и ночи, засунув за пазуху кур для теплоты, подстреливают красноармейцев; что каждый шаг вперед покупается кровью; что Маннергейм давно готовился к войне, к захвату Ленинграда и построил неприступную линию; что госпитали забиты ранеными и обмороженными…
А у тревожных слухов свои, особые пути — прямо к сердцу человека.
Тоня теперь твердо знала, что ее муж летает над Карельским перешейком. Вестей от него не приходило, и это все больше и больше ее тревожило. Каждый день, заходя к нам из института, она уже не усаживалась на диван, чуть развалясь, удобно, а бесцельно бродила по комнатам, по кухне, точно искала себе места и не находила. Она заметно похудела, померкла, стала нетерпеливой и раздражительной. Ее тянуло то в тепло, к печке, то в холод, к окошку — извечному месту ожидания; сквозь узоры на стекле она безотрывно глядела на пустой, заваленный снегом двор.