Шрифт:
— Что с тобою, Григорий?
Наконец Яцуба заговорил, не отрывая глаз от степи:
— Третий раз молния поджигает кошару на Кураевом… Третий раз бьет, и все в один угол… Зарыто там что или залежи какие? — Он снова помолчал. — На ихнем же поле в прошлом году молнией тракториста убило, а трактор после того еще долго сам по полю ходил.
Что это с ним нынче? Говорит, будто в бреду, будто кошмарное сновидение рассказывает.
— Не болезнь ли тебя мучает? — спрашивает Дорошенко сочувственно.
Яцуба, отделившись от косяка, плетется в глубину сарая, выносит низенький, обтянутый парусиной стульчик, подает капитану.
— Садись.
А сам садится прямо на порог.
— Иван, ты ж мне друг, — говорит он с наигранной теплотой в голосе, хотя Дорошенко не помнит, чтобы они когда-нибудь дружили. — Как друга прошу, посоветуй, что мне делать? Горе. Такое, брат, горе на меня свалилось…
И по этой его измученности, тревоге и беспомощности, раньше ему совсем несвойственным, Дорошенко чувствует, что Яцубу и в самом деле, видно, постигло несчастье.
— Рассказывай, Григорий, что случилось… Авось как-нибудь и уладим.
— Черт ладу не ищет, лишь бы крик был… Дочь отреклась! — воскликнул Яцуба и поник головой, на которой сверху, вроде чашечки на желуде, сидела разукрашенная, расшитая бисером тюбетейка.
Дорошенко уже слыхал, что дочь Яцубы наперекор воле отца устроилась работать на канале, слыхал об этом в веселых пересказах с разными смешными подробностями, а вот для Яцубы это, оказывается, страшный удар.
— Ушла… отблагодарила отца за все, — говорит он с глубокой обидой в голосе, и плечи его старчески поникают. — Растил, лелеял, все в нее вкладывал… И вот теперь осиротила. Куда могла пойти, а куда пошла!
— На канал пошла, в трудовой коллектив, что же тут страшного? — пожал плечами Дорошенко.
— Все говорят о тебе, Иван, что деликатный ты, чуткий, культурный человек. Как же можешь ты с ними заодно? Семнадцатилетней девушке попасть в тот табор бродячий, где грубость, ругань, водка, — это, по-твоему, не страшно? Ох, знаю я, Иван, что такое для человека окружение! С убийцами, преступниками, с разным уголовным элементом столько лет имел дело. Пусть те по одну сторону проволоки, а мы по другую, но нам, думаешь, было сладко? Думаешь, в карты нас не проигрывали, финок тайком на нас не точили? Наша служба — это, брат, фронт был, сплошной фронт. Без хвастовства скажу, справлялся. Сколько благодарностей в самых высоких приказах получал. Это здесь вот хотят сделать посмешищем, а там ценили. Кто в подчинение попадал, духа майора Яцубы боялся! Над какими людьми власть имел! И слушались. Подчинялись. А тут девчонка… Отцу родному нанести такую обиду!
— Оставь ты дочь в покое, она ничем тебя не обидела. Скорее наоборот…
— Что «наоборот»? Да как она смела! — Яцубу даже передернуло. — Знает, что отец дорожит ею, любит негодницу без памяти, и так злоупотреблять его любовью! Да что она значит без отца? Нет, под конвоем возвращать бы таких в отцовский дом!
— Не имеешь права, — улыбнулся Дорошенко. — Аттестат зрелости у нее на руках.
— Вот то-то и оно! И аттестат и паспорт… Ездил я к их начальству. И к ней, конечно; думал, перебесилась уже, заберу. Черта с два! «Не понимаете, говорит, вы меня, папа. Ничего вы не понимаете в нашей жизни. Вы, говорит, разучились самостоятельно думать, во времена культа привыкли, что за вас кто-то думает… Учитесь же думать хоть теперь!» Такие речи каково мне слушать? На шестом десятке от родного дитяти, а?
«А в самом деле, способен он что-нибудь понять в том, что произошло? — думал Дорошенко, глядя на приумолкшего, понурого Яцубу. — Найдет ли в себе силу порвать путы прошлого, расковаться, выпрямиться? Не умерло ль в нем самое желание выпрямиться, взглянуть на мир по-новому?» Дорошенко не собирался полемизировать с ним, видел, что сейчас это было бы бесполезно. Думал о другом: что случилось с человеком? Ведь Дорошенко помнит Яцубу в расцвете молодости, когда он летом и зимой носился в островерхой буденовке, что досталась в наследство от отца, и хотя Яцубу и тогда за его горячность и горластость молодежь называла «фанатом», но от него так и веяло жизнью, неукротимостью, не было в нем этой аракчеевской дубоватости, общего отупения, о котором, видимо, и говорила дочь. Кто выжал из его души здоровые соки жизни, кто изуродовал в нем лучшие человеческие задатки? Скудный же, видно, был духовный твой рацион, браток… Сырую картошку, говоришь, грыз на лагерной службе, не хватало витаминов… Но еще больше не хватало, видно, тебе каких-то иных витаминов, тех, что для души, — вот почему тебя так скрутило, покалечило, как тех птиц из Аскании, страдающих авитаминозом. Словно бы и кормят их хорошо, а все же чего-то им не хватает в искусственных условиях заповедника, фламинго даже меняют окраску, из розовых становятся белыми, а у лебедей-кликунов шеи скручены просто сверлом… Так, кажется, и тебе, голубчик, свернуло шею, видишь лишь одну сторону, не замечаешь, что жизнь вокруг меняется и климат изменился.
— Учитесь думать… Вишь, какая! Да у меня, доченька, уже голова от мыслей пухнет! Я же не трактор, за который тракторист думает. У меня своя голова на плечах, от мыслей она уже поседела… Бывает, по ночам не сплю и все гадаю: что же это было за шаманство? Что за кровавое затмение на всех нас тогда нашло? Создали себе идола и молились на него…
— Да, было, — согласился Дорошенко. — Стыдно. Перед всем миром стыдно.
— Они, молодые, думают, что все это так просто: отцы плохие, отцы культовики, а мы вот чистенькие, мы ангелочки… Еще посмотрим, что выйдет из этих ангелочков. Под пластинку танцевать — одно, а жить… На днях приехали два таких фертика наниматься на работу. «А это правда, спрашивают, что в вашем совхозе воровать нельзя?» — «Правда». — «Тогда это нам не подходит». И как ветром сдуло. Нет, нас не так учили, не такой мы закалки. Схватишься ночью, глянешь, где-то забагровело в степи — ты уже и мчишься туда, летишь, переживаешь. Прискачешь, а они стерню жгут… Разве им, молодым, эта твоя тревога понятна? А мы ведь привыкли, что слово старшего для тебя закон, все в жизни на дисциплине держится, и если я тебе отец, то не забывай, что я за тебя и отвечаю… Нет, не ждал, не ждал я, что она так меня опозорит! — снова перешел Яцуба на свое наболевшее. — За все отблагодарила. За то, что так пестовал, что пальцем ее никогда не тронул! Для нее ведь жил, для нее! — Голос его дрогнул.
— Такая девушка, она еще порадует тебя, — сказал Дорошенко. — Еще и отцу там добудет чести и славы.
Яцуба поднял голову, посмотрел на собеседника пристально.
— Ты думаешь?
— Вот увидишь.
— А впрочем, не бессердечная же она! — охотно согласился Яцуба. — Не может же быть, чтобы совсем отреклась от отца, чтобы возненавидела, каким бы он там ни был. — Его большие глаза даже налились слезами, голос зазвенел надеждой. — Не пропащий же у нее отец! Пускай искривило, исковеркало его, но ведь из карельской березы тоже мебель делают, хоть какая уж крученая!..