Шрифт:
Принимаюсь за работу. Все валится из рук. Я даже порезал палец ножом, чего никогда не бывало.
Завтракаем на земле, у порога домика. Старик весел. Я молчу. Меня, как птиц, потянуло на юг, к людским поселениям. Евлан перестал жевать, задумывается.
— Ты болен, сынок?
— Нет.
— Чего хочешь? Все у нас есть: сухари, свежее мясо, рыба. Наши ружья справны, собаки не потеряли чутья, не ослепли. Чего ты хочешь?
— Не знаю.
Евлан отодвигает чашку с мясом. Лицо его напряглось. Он смотрит мне в глаза.
— Ну, так Евлан знает.
Я повернулся к старику боком, стал разглядывать муравьев, ползавших по протоптанной поляне.
— Молчи, — говорю я. — Не надо об этом.
— Не могу молчать. Я старик, и слова мои справедливы. Я должен тебе помогать в черную минуту. Давай-ка песню затянем. — И он глухим, но еще сильным голосом поет:
Не для меня, молодца, тюрьма строена, Одному-то мне, добру молодцу, пригодилася.Я подпеваю.
Сижу-то я в ней, добрый молодец, тридцать лет, И тридцать лет и три года.Старик взмахивает руками.
— Нажимай крепче, парень. Не сбивайся с ладу. Начали!
Появилась сединушка во русых кудрях, А бородушка у молодца, как белый лен. На резвых-то ногах железо-медь перержавели.Песня напоминает деда Спиридона. Вижу его в кандалах, прикованного к тачке. Вот он умирает, тело укладывают в яму, хоронят вместе с цепями на ногах. В песне оживают рассказы Евлана про колесуху, про угрюмые сибирские остроги.
Все дверюшки-вереюшки развалилися, Пошел-то добрый молодец из тюрьмы-то вон. Ты прости, прости, вор-злодеюшка, земляная тюрьма, А ты ли меня, молодца, состарила.И захватывает песня сердце. Хочется петь еще и еще, чтобы заслушалась, заплакала тайга от человеческого горя.
— Добра песня, — говорит Евлан. — Мы ее, парень, на каторге певали. Совсем невмоготу станет, подопрет тоска лихая — хоть в петлю головой. А соберемся в круг, сыграем песню — вроде как дома побывали. Человек без песни, что рыба без воды, жить не может.
Мы перепели знакомые песни. И когда охрипли голоса и петь нечего, сидим до сумерек на скамейке. По ветру еле-еле доносится бормотанье тетеревов.
По земле низко стелются клочья тумана, окутывают сыростью пригорок. Погасла последняя узенькая, как щель, полоска над лесом. Не видно ни земли, ни деревьев, ни неба. Только в черной темноте над избушкой — крупные звезды.
Зажигаем костер. Евлан. вспоминает прошлую жизнь. Я слушаю, удивляюсь:
«Сколько вынес человек и сохранил свою душу, не озлобился!»
Этот день связал нас в тугой, неразрывный узел. Евлан водит меня по тайге, как хозяин, которому хорошо знакомы все уголки своих владений. Из берданки он, как и я, без промаху стреляет навскидку по любой дичи. Убив двух-трех птиц, вешает ружье на ремень.
— Шабаш!
Если я спорю, он сердится.
— Алчба пределов не знает, а ты, парень, воздержись, взнуздай себя. Надо и другим людям оставить.
То же говорил когда-то дед Спиридон.
И так радует это родство Евлана с дедом: одного потерял, другого нашел.
Купаюсь в роднике, обжигаю тело льдисто-прозрачной волной. Евлан посмеивается:
— Так ее, так! Шпарь хорошенько плоть. Вот баню к зиме оборудуем. Попариться тоже не худо.
Он по-детски любит землю, зверей, птиц, насекомых.
Кругом много ястребов и коршунов. По утрам они охотятся на рябчиков, тетеревов и белых куропаток. Потом, опьяневшие от еды, садятся на деревья. Не желая тратить зарядов, снимаю их стрелой из лука. Евлан говорит, что не стоит убивать хищников. Я не понимаю.
— А сколько они дичи пожрут!
— Не дело затеял, парень, — ворчит он. — В лесу ни одна тварь зря не живет. Без ястреба дичь выведется. Он хватает хворых, которые не могут летать проворно. А хищников перебьешь, хворым и калекам вольготно будет. Они гнилой приплод пустят по тайге, всю породу болезнью заразят и почнут умирать. Вот и смекни, что получится.
Он доказывает свою мудрость на каждом шагу. Мой слух точен. Я с детства научился понимать голоса тайги. Однако в сравнении с Евланом чувствую себя городским человеком. Иногда ходим без собак. Он вдруг останавливается.