Шрифт:
Я помнил разговор с учителем о предрассудках и суевериях. Монах казался врагом и плутом, я ненавидел его за то, что он обманывает, обирает доверчивых людей, но не знал, как выжить этого хитреца из деревни, насолить ему. Открыто спорить о боге было невозможно. Старики могли побить меня батогами.
— Что такое монах? — спросил я бабушку.
— Святой человек, — объяснила она. — О своей душе печется, богу служит. Святые чудеса творят: ни огонь, ни вода их не берет, ни лютый зверь. Угодник божий Иона во чреве кита пробыл много дней и жив остался.
— Почему в Кочетах святых нет?
Старуха набожно вздохнула.
— Недостойны благодати божией. Живем не по писанию, господа бога не чтим, постов не соблюдаем, медвежатину едим, а Емеля Мизгирев даже зайцев ест. Какая тут святость! Есть положено копытных, да и то с раздвоенным копытом: корову, овцу, лося, оленя, козу. Лошадей едят люди магометовой веры, — им прощается. А медведя и зайца — грешно! Утонули мы в грехе по уши.
— А этот монах может чудеса творить?
— Может, — нетвердо ответила бабушка. — Господь благословит, он и сотворит.
— Ты, пожалуйста, попроси сотворить.
— Отойди, бесенок! — сердито сказала старуха. — Всегда на грех наводишь. Мысли твои дурные. Таким делом не шутят.
Монах жил сутки в каждом доме. Пришел ему черед погостить у нас, и мне захотелось испытать его. Я вынул в сенях две половицы, прикрыл дыру тонким слоем ржаной соломы. Если гость пройдет по соломе и не провалится — он святой, и это будет чудо. А провалится — обманщик.
Чудо не состоялось. Монах провалился, разбил нос, вывихнул ногу. Когда его вытаскивали из темной дыры, он так громко стонал и охал, что я почувствовал себя нехорошо. Все же человек он. Можно ли так баловать?
Старики внесли монаха в избу, положили на лавку. Никто не мог понять, куда делись половицы в сенях, кому нужна такая ловушка.
— Твоя работа? — спросила бабушка. — Говори правду!
Пришлось сознаться.
— Виноват… я хотел, чтоб сотворилось чудо.
— Чудо! — передразнила мать. — О господи! Будешь в смоле кипеть на том свете. Как с тобой жить? Проси прощения у дяденьки монаха.
Я попросил прощения. Монах вскинул на меня злые, горячие глаза, свистящим шепотом проговорил:
— Иди к черту, Июда Искариотский!
Я отскочил от лавки. Старики ахнули, мать начала жестоко браниться, назвала меня выродком. Монах не захотел ночевать в нашем доме. Его под руки увели в избу Тараса Кожина. Он пролежал там два дня, потом взял у кого-то подводу, погрузил дары кочетовских старух и отбыл в Ивановку. Мне просто нельзя было показаться на улице. Будто сговорившись, соседи допрашивали:
— Как же ты решился изувечить монаха-то? — и осуждающе качали головами.
Наконец вернулись дядя Ларион и отец. Данилы с ними не было. Он подался в другие места. Им не пофартило. Золотоискатели были тощи, оборваны, измучены до того, что жалко глядеть. Отец, ослабевший от голода, побросал дорогой все инструменты, чтоб легче идти. У дяди Лариона не было золотой коронки на зубе, и он уже не оттопыривал, а стыдливо поджимал губы, — приходилось скрывать от людей обточенный дантистом и почерневший под коронкой передний зуб.
Мать корила отца, что он вроде сумасшедшего. Сколько раз обжигался на золоте! Не пора ли одуматься?
Он сидел за столом, жадно хлебал картофельный суп и молчал. После обеда я спросил, где моя берданка.
— Съели ее, Матюха, — виновато моргая, сказал отец. — Лесорубам отдали за хлеб, сахар и мясо. Досталось, нечего сказать. Даже Ларионову золотую коронку с зуба пришлось променять на жратву.
— У вас ружье было, — сказала бабушка. — В лесу всякой птицы полно. Чего не промышляли птицу-то?
— Птицу? — вздохнул отец. — Возьми попробуй. Она теперь сторожка, на дерево сядет — не подойдешь. Надо в лет бить, а мы, как на подбор, стрелки аховые. Патроны только зря пожгли.
— Данило ж хвастал, что хорошо стреляет.
— Пустобрех твой Данило! — сказал отец. — Ничего не может он, ничего не знает. Черт меня с ним связал. Как живы остались, ума не приложу. Идем с Ларионом домой, у обоих душа на честном слове держится.
Отец отдохнул, поправился, зачастил в Ивановку. Возвращались охотники с промысла, несли пушникам шкурки, от пушников заворачивали в казенную винную лавку, потом — к бражницам и пивоваркам, заказывали пельмени, яичницу, — начинался пир горой. Отец ловко пристраивался к загулявшим, играл на гармони, пел. Его любили за песни, дружков-приятелей ему хватало. Поздней ночью он приходил домой в сильном подпитии. Мать ворчала, сердилась. Он отшучивался.
— Разве сам пью, Степаха? Горе мое пьет. Золота не нашел, ноги намял, душа истерзана. Что делать такому человеку? Пить, гулять, пока добрые люди подносят. Я ж у тебя не прошу на выпивку, из дому ничего не тащу, как Симон Пудовкин. Об чем шум? Весной в хомут впрягусь, что ни заработаю, все твое, милая женушка, радость моя!
Мать словно таяла от этих шутливо-ласковых слов, становилась доброй и покорной мужу.
Глава четырнадцатая
Год был урожайный на зверя. Охотники приходили с богатой добычей. Дядя Нифонт и Колюнька принесли по сотне беличьих шкурок, двух лисиц-огневок, шесть горностаев, Зинаида Сирота — много белок, двух рысей, росомаху. Но всех обогнал дед. Он добыл свыше двухсот белок. Бабушка, осмотрев шкурки, сказала, что за все дадут верных шестьдесят рублей.