Шрифт:
Возвращаясь, забрала большую куклу из коляски. Та вякнула, пищала, как живая.
А в окошке первого этажа точно такая же, провожает наивными, широко раскрытыми глазами их обоих.
За автобусными стеклами — живые детские лица, встревоженные, но и радостные: как-никак событие, и столько автобусов, и столько людей, и все куда-то едут…
16. Окраина города, вдали блестит река, а от нее — водозаборный канал, тянущийся к далекому длинному зданию с трубой. На обочине дороги, оттесненные двойной колонной автобусов люди с дозиметрами, бронетранспортеры, солдаты.
А колонна автобусов в два ряда вытягивается и вытягивается из Припяти, уже ни начала, ни конца не видать. Кто-то успел поставить у дороги с бетонной стрелкой-указателем «Принято. 1970» дощатый, наскоро сколоченный щит: «На обочину не съезжать, заражено!..»
На деревьях, что вдоль дороги, — странная выставка самых разных костюмов, плащей, женских платьев и кофт. Целый километр — вот такая витрина лесная.
А вот и отгадка. Люди переодеваются в защитные, (белые и черные) костюмы, их выдают прямо с машин. А собственную одежду куда девать, — развешивают на деревьях!..
Издали АЭС не кажется ни величественной, ни зловещей — банька коптящая, всего лишь. Дикое несоответствие ее вида и масштабов бедствия. Из всех букв праздничного лозунга над станцией остались: «Досроч».
— Всё дымит! — неприязненно.
— Натворила, вонючка! — гневно.
— Вон какая, а сколько от нее всего! — удивленно. Люди неласково прощаются с той, ради которой здесь
недавно поселились, что было и гордостью многих, и надеждой, и привычной работою.
(Это бы надо заложить в саму стилистику фильма: вначале прекрасное, как храм индийский Тадж-Махал, белое здание АЭС, потом почерневшее и вообще серое, как лицо смертельно больного человека — после аварии, а затем оно всё невзрачнее выглядит, действительно банька коптящая, и вот от нее-то — такая грозная волна тревоги, беды, страха, накатывающаяся на деревни, города, на целые страны. Образ ада-«баньки», апокалипсиса-«баньки»! Впрочем, это и не новый образ, не такой ли представлялась вечность ада Достоевскому: закопченная банька с пауками в углу?
И только в снах-видениях Анны будет что-то другое, по-другому грозное, зловещее, демоническое — по мере нарастания в ней чувства боли за погребенного там Костю и вины за него, а, в конечном счете, и собственной вины.)
17. В два ряда колонна автобусов катит по автостраде — уже далеко от АЭС, казалось бы, под обычным небом, среди обычных людей, рощ, здесь вроде бы всё, как было всегда. А у автобусов и следом за ними бегут собаки, большие и маленькие домашние псы. Их не взяли в машины — шерсть, радиация. Дети смотрят на них из окон, зовут, некоторые плачут. Тревогу, беду, недоумение, страх везут с собой автобусы. Это — на многих лицах взрослых. А на некоторых детских лишь радость неожиданного путешествия. Но именно развеселившихся детей мучит какой-то кашель, почти всех. И то, что сразу всех, кажется подозрительным, всё больше тревожит мам и пап, бабушек.
— Ну что вы все, как сговорились! — укоряют детей взрослые. Всё еще не хотят верить в плохое… А дети, решив, что действительно неплохая игра начинается, найдена, уже и нарочно кашляют, чихают — не поймешь, где забава, веселье, где грозная беда…
И вот это тоже одно с другим не вяжется, не стыкуется. На обочинах новенькие щиты предупреждают: «Съезжать с дороги опасно!» Видимо, только что установлены. А чуть подальше от дороги трактора пашут, большое стадо коров.
Люди, жизнь, сама природа еще только готовятся уяснить, осознать, как всё переменилось в этом мире.
У боковой дороги, уводящей в сторону далекого леса (щит: «Конец тридцатикилометровой зоны»), стоят люди в военном и гражданские, показывают водителю: сворачивай сюда! Несколько машин (и та, в которой Аня) поехали по этой дороге. Деревни, украинские, белорусские, разбирают себе гостей-беженцев из ставшей горько знаменитой на весь свет, тридцатикилометровой зоны — «чернобыльцев».
18. Аня уже в кабине грузовика. Двое парней (один за рулем, второй рядом) ее будто и не замечают. Может быть, потому что слишком замечают ее беременность и стесняются. Очень молоденькие ребята.
Съезжают к реке, на старый деревянный паром. Тут телеги, лошадиные морды, несколько коров. И люди крестьянского типа. Старуха с петухом. Плывут молча, как бывает на реке, смотрят на бегущую по бортам воду.
Аня говорит своим молоденьким попутчикам:
— А белорусский берег зеленее.
— Конечно, наш зеленее.
Старик при лошади охотно подтвердил:
— А как же, на то она Белоруссия. Только и ее мелиорация поджелтила. Думали, болото, вода беда. А теперь без воды беда еще большая. Сушь, песочек.
Вздохнул и философски закончил:
— Потому и этот Чернобыль, что человеку всего мало! Поинтересовался:
— Что, старикам везете, внученька?
Ласково засмеялся. Ане впервые за последние дни стало хорошо, и она даже улыбнулась.
— Мужева родня, они белорусы, деревня Замошье, — сообщила всё так, будто едет в обычный отпуск и Костя где-то там, дожидается ее.
— Это хорошо, дочка. Дети должны жить там, где трава. И молочко тепленькое.
19. Идет по песчаной (ноги тонут, как в муке) улице полесской деревни. Столетние дубы — как огромные, добродушные домашние животные, они на каждом огороде, почти у каждой хаты, Улица широкая, дома вразброс. Как в той же Припяти. Но там, в городе, это новая планировка, а здесь само так получилось, сложилось — из-за послевоенного безлюдия. Деревни сожгли, людей выбили или сожгли в амбарах, в церквах, и потому немногие уцелевшие, вернувшиеся из леса, из партизан или из армии, строились не улицей, а каждый где удобнее, некоторые на пепелище родной хаты. Аня сворачивает во двор с колодезным журавлем, где хороший сад, но хатенка маленькая, какую осилили после войны.