Шрифт:
— Здесь? Или в деревне? — спросил учитель, вроде бы напирая на то, что в деревне у него есть резервы и союзники.
— Здесь, — сказал Спранге, своей грубо сработанной рукой очертив алмаутские окрестности.
— Это зависит от обстоятельств.
— Меня это интересует лишь потому, что я как можно скорей хочу вернуться к работе, понимаете, во всем остальном меня это не касается.
Учитель спросил себя, где он потерял очки, внезапно он почувствовал, что ему мешает его близорукость. Дом остался далеко позади.
— Я должен продолжить работу над монументами, — сказал Спранге, — они уже стоили мне семи лет жизни, и пока я не вижу никакого…
И тогда — учитель сразу узнал голос, ему показалось, что он доносился из окна на втором этаже, — крикнул совой мальчик. Учитель помахал ему рукой. Спранге что-то раздраженно пробурчал. Через неправдоподобно короткое время показался и сам мальчик, потный и запыхавшийся, он догонял их. Пытаясь сдержать возбуждение, он прокричал, что смотрел коллекцию камней и бабочек менеера Хармедама, и перечислил — дрожа, будто желал скрыть неподдельный страх, — латинские имена минералов и насекомых, и было очевидно, что он сам не знает, что они обозначают.
Учитель приказал ему твердым голосом, казавшимся сначала голосом учителя, а потом — голосом отца, прежде всего поздороваться.
— Здрасте, менеер, — с легкостью бросил мальчик в сторону Спранге.
— Я тебя уже видел, — ответил тот.
— Меня?
— Не думаю, — сказал учитель.
— Разве?
— Папа, ты просто обалдеешь, когда увидишь этих бабочек.
Учитель вспыхнул, ветер улегся; плечом к плечу они встали против окаменевшей армии и волосатого скульптора. Вдалеке, за их спинами, еще виден был дом, где молодая женщина все еще ловила взглядом их движения и где скоро вновь леденящий душу песней взовьется вопль старой женщины, скоро, как только упадет вечер.
Мой дневник
(2 ноября.)
Праздничный день. Нам дают колбасу и яблочный мусс. Потом хлорпромазин. Синтетические молекулы, попадая в кровь, подавляют страх, это общеизвестно. И таким образом (нет-нет, не курсом, бог с вами, никакого инсулина, от него бывает кома, никакого метразола — от него только судороги) совсем ненавязчиво в нас взращивается усердие, а в моем случае даже талант, сила воли и гордость, все это — ради того, чтобы поймать и подколоть к бумаге похожие на крылья бабочек пятна моего прошлого, моего недавнего прошлого, ценою в пять центов. Тем не менее, Корнейл, намотай себе на ус: пересечением всех этих линий ясности все равно не добиться. Я должен представить тебе точную топографическую карту, чтобы ты раскрасил ее в разные цвета: разные «почему» моего прошлого. Лампочка на глазах ослабевает. Даже чернила — superchrome, writes dry with wet ink [58] — сворачиваются в ручке, и моя рука дрожит, царапая бумагу, все против меня. Недавно меня затянуло в сон, прямо когда я писал. И я, естественно, написал, что учителя затянуло в сон. В этой конуре никого, кроме меня. Никто ничего не подскажет мне, как на экзамене в институте. То были самые быстрые годы нашей жизни. Уроки. Шпаргалки, онанизм и прыщи. Кино. Все кануло. Так быстро: отец, мать, Элизабет, Директор.
58
Здесь: изумрудно-зеленые, пиши хоть целый день — и чернила не засохнут (англ.).
Она не хотела ребенка. Бесконечный маникюр. Жена, которая еще не выросла из школьной парты. Паучьи сети. Загадки кроссворда. Однажды она почти во всех моих книгах подчеркнула красным карандашом единственное слово — замужество. По утрам она очень долго причесывалась. Когда ее не стало, я не испытал никакого горя. Первое, что пришло мне в голову: надо переклеить в квартире обои. Но квартира осталась за ней, это ей втемяшила ее мамаша. Обои выбирались по образцу, который она купила в антикварном магазине, — с французскими гравюрами: кринолины, кареты.
Комната в гостинице нравилась мне больше. Безликая, как школьный класс. Мне бы хотелось получать сегодняшнюю газету. Или, как я уже раз двадцать просил эту стерву, словарь. Корнейла (который никогда не прочтет этого дневника, не то он изойдет желчью) я хочу ошеломить эпитетами. Мне всегда удавались сочинения. Однажды я написал сочинение о весне. Учитель устроил мне разнос перед всем классом, сказал, что я все сдул с книжки. А это было вовсе не так. И я, вконец перепугавшись, ибо это была моя первая неделя в новой школе, признался, что списал. Потом я передирал из книг целые куски, специально добавляя кое-какие ошибки. И ничего, получал не меньше семерки [59] за сочинения. Но теперь — хватит.
59
В школах Бельгии знания оцениваются по десятибалльной системе.
За моей спиной, по ту сторону стены, мочатся мужчины. Никогда поодиночке, всегда по крайней мере вдвоем. Они не торопятся. Беседуют. Сговариваются, там, за моей спиной. Меня тут пожирают. Я уже давно не хожу, как раньше, согласно заведенному мной ритуалу, от двери к окну, поворачиваясь спиной к стенам, стараясь не пропускать ни одной стены, это трудно. Завтра поутру я начну считать бутылки. Иногда, я знаю точно, кто-то из мужчин рисует на стене грифелем или ногтем, я чувствую это стеной, она — моя спина. Скоро я начну думать, что они пишут мое имя, нет, так думать нельзя. Повсюду, словно по краям выцветшей фотографии, расплывается белая тень, она разъедает всё, все очертания, я знаю это, потому что я, как старик, которому легче вспомнить свое детство, чем то, что он ел вчера на завтрак, вот так и я теряю жесты и слова прошлых дней, нет, прошлых недель. Это невозможно выдержать. Удержи меня.
(2 ноября.)
Я до сих пор мокрый, промок до костей. На мне чей-то купальный халат. Его не стирали, а просто высушили в машине, вот и все. Солнце с жестяным грохотом прокатилось по дворику. Я обзавелся разными почерками. Четырьмя. Ах да, вчера кто-то ломился в мою дверь, они скрутили его и избили. Я, конечно, затаился, как мышка. Я ничего никому не скажу, кто знает, к какой ерунде прицепится Корнейл, чтобы меня… чтобы меня — что? Он ведь должен обо мне заботиться, обязан. Или нет?
Заснул. Уронил голову на руки. Пот, щеки горят, глаза колет иголочками. Элизабет частенько засыпала на уроке с открытыми глазами, уносилась куда-то в мечтах. Чаще всего это случалось, когда за окном светило солнце. Я наблюдал за ней. Ее застывший взор был устремлен прямо на солнечный свет. Глаза насекомого. Время от времени она жевала губами воздух — идиотская привычка. И меня словно кипятком окатывало, мне казалось, что она думает сейчас обо мне, обо всем, что я делаю, и поэтому избегает смотреть на меня, стоящего перед ней на возвышении с вонючей, пропитанной мелом тряпкой в одной руке и линейкой — в другой. Мне казалось, что она раскладывает меня на части, а потом дополняет ими меня самого, ее любовника. А иногда ее полные губы раскрывались, и она зевала, долго, протяжно, ее глаза вдруг останавливались на мне: «Менеер! Менеер!» (мою штучку она тоже называла так: Менеерчик!), и я должен был тут же, сразу вытащить ее из-за парты, бегом промчаться с ней через бесконечную роликовую площадку, под бдительными телескопами директорской башни — к дамбе, к пирсу. А позже, когда я уже перестал быть для нее похотливым, чужим и недоступным старым мужчиной, о чем она сожалела, она не нашла никакого средства — в противоположность образованным женщинам, в основном восточным, которые приучены с помощью отстранения и воображения постоянно поддерживать в мужчине огонь, прибегая к только им одним известным приемам, — сохранить в нас обоих пламя страсти. Когда же все стало дозволено (ее мамаша, ее почтенные тетушки и соседи, которые по идее должны были бы поддерживать в ней это пламя, повели себя современно, и наш немыслимый брак, который позже она старательно вычеркивала из моих книг, сделался если не желанен, то возможен) и в один прекрасный день мы с ней оказались запертыми в одном доме, она больше не провоцировала меня, а предлагала себя, она перестала быть целью, а стала удобством, она разгуливала по дому с голой попкой, сдвигала руками свои (столь рано созревшие) груди, высовывала язык и принимала соблазнительные позы, черт побери, — повседневная выставка супружеского ассортимента, разложенного передо мной, учителем, покупателем. Потом начались слезы. Упреки. Гротескно-классические упреки в том, что он, учитель, то есть я, оказался не на высоте, не проявил себя настоящим мужчиной. Это означало: каждый настоящий мужчина должен быть в любую минуту готов к штурму, его пика всегда поднята для боя. И столь же гротескно он на нее обижался, он, мечтавший быть охотником, ловцом, обижался, поскольку она оказалась такой несведущей. Тогда ей было восемнадцать. И она уже стала уставать от своего слишком женского, почерпнутого из киножурнальчиков блеска. А я — меня все больше затягивал домашний комфорт ее добровольной жертвы.