Шрифт:
Однако назначения все не было. И Лэнкот начинал замечать среди сотрудников редакции какое-то брожение. До него доходил глухой ропот, он чуял молчаливое недоверие к себе, часто даже скрытую враждебность окружающих. Весь коллектив, кроме нескольких человек, из осторожности сохранявших нейтралитет, все более открыто переходил на сторону Виктора Зброжека. Партийная организация уже несколько раз ставила редакции на вид, что она слишком суживает круг вопросов, обсуждаемых в газете, указывал на значение Народного фронта и обязанности общественного контроля. На собрании по адресу редактора слышались упреки в «лакировке», кто-то спросил, что сталось с ненапечатанными репортажами Зброжека. Наконец сам Зброжек взял слово и, заикаясь, как всегда в минуты волнения, сказал, что газета стала скучной, ко всему равнодушной и пустой. Говорил он горячо и немного бессвязно, но слова его произвели на всех сильное впечатление.
— Помните, что нам твердил товарищ Вейер о задачах социалистической печати? — кричал Зброжек. — «Мобилизовать людей, не скрывая трудностей, воспитывать, не впадая в менторство, раскрывать красоту новой жизни, избегая приторно-слащавых картин благополучия». А у нас что делается? Мы полируем факты, как мещанский буфет! Тираж газеты падает, число отказов от подписки растет. И растет самоуспокоение редакции! Товарищи, я… — Зброжек сделал свой характерный жест, словно хотел правой рукой поднять что-то очень тяжелое, — и замолчал.
Лэнкот признал справедливость сделанных редакции упреков и опять выступил с деловой самокритикой. Он не хотел ждать, боясь, что под обстрел возьмут его лично — и уже без всякой пощады. Он почти всю вину принял на себя, но в оправдание ссылался на ненормальность своего положения в редакции.
— Поймите, товарищи, я только заместитель, и пределы моих полномочий не уточнены. Это связывает мне руки, и я поэтому слишком ограничиваю вас. Да, у меня руки связаны вдвойне.
И в заключение он обратился ко всем с просьбой по-товарищески помогать ему. Капелька пота затекла ему за воротник.
Вернувшись домой, он сказал Люцыне: — Больше я не выдержу. Хочу делать как можно лучше, на части разрываюсь, а все против меня. Я чувствую себя в редакции, как вор.
— Уйди с работы, — посоветовала Люцына, — заживем тогда спокойно.
— Ты просто ребенок! — сказал Лэнкот, качая головой.
— Но что же будет? — прошептала она.
Лэнкот положил руку на ее черные крашеные волосы и с минуту гладил их задумавшись. — Да, если бы знать, что будет! В этом все дело, Люцына.
Разве не писал он о трудностях и конфликтах, о растущей массе проблем и сложной диалектике перемен, о «преградах, встающих на новом пути страны, никак не похожем на удобное шоссе, которое прямо, без помех, приводит в будущее, о тяжелом пути, отмеченном жертвами и сверхъестественными усилиями лучших сынов народа?» Ведь это все слова из его собственных статей в «Голосе»! (Он свои статьи вырезывал и велел Люцыне вклеивать их в альбом.) Но Зброжеку и этого мало! Зброжек требует, чтобы указывали пальцем на «конкретные» неполадки, требует «делового» выяснения их причин, изобличения виновников. Зброжек любит называть вещи своими именами, а людей — по фамилиям. Это демагог и сумасброд…
Его репортажи будили в Лэнкоте смутный страх: в них билась жизнь, изменчивая и стремительная, полная самых разнообразных и противоречивых явлений, не поддающихся никакому контролю. А Лэнкот больше всего на свете не доверял всему противоречивому, многогранному, изменчивому. Первым тревожным сигналом была для него злосчастная заметка Зброжека о машиностроительном заводе «Искра». Из-за этой заметки у Лэнкота были неприятности, а могло бы кончиться еще хуже. Он старался об этом не вспоминать. Но с тех пор стал задерживать репортерские заметки Зброжека, без конца чиркал, переделывал. Одна только Люцына знала, какого труда это ему стоило. Наконец одну заметку он привел в надлежащий вид. А Зброжек, пробежав ее глазами, только расхохотался и ушел из редакции, хлопнув дверью так, что со стен посыпалась штукатурка.
Лэнкот был терпелив и осторожен, умел выжидать, в особенности тогда, когда время работало на него. Но в данном случае выжидать значило бы потерять почву под ногами. Его все больше сторонились, не доверяли ему. Перемениться? Этого он не мог, да и к тому же был убежден, что поступает правильно. Он не сомневался, что Зброжек рано или поздно споткнется и сломает себе шею. Будет перегибать палку, пока она не ударит его же по голове, — это ясно. С какой стати ему, Лэнкоту, подставлять и свою голову под удар?
— Нам с тобой, Люцына, жизнь доставалась слишком трудно, да, слишком трудно, чтобы теперь ставить ее на карту, — сказал он раз жене. Они в самом деле и до войны натерпелись горьких унижений, и в годы оккупации хлебнули горя и тяжкой нужды. Все, что Лэнкот нажил за последние годы, было добыто ценой бережливости, настойчивости, кропотливого труда. Думая о пройденном им пути, он с почтением склонял перед самим собой круглую лысеющую голову. Свернуть с этого пути? В какую сторону? Нет, для него этот путь был единственный. Он подбадривал себя мыслью, что он прав и достойно несет свой крест. И ждал уже только окончательной гибели, ибо в чудесное спасение не верил. Так обстояло дело, когда в редакции появился Павел Чиж.
Однажды вечером, в конце октября, Лэнкот вернулся домой раньше обычного. Как только он вошел, Люцына сразу заметила, что ему не терпится что-то рассказать ей. Но она, конечно, не стала расспрашивать, зная, что всему свое время. Лэнкот молча поужинал и, когда жена поставила перед ним чай и печенье, откашлялся и сказал:
— Чиж написал очерк о Варшаве.
Люцына в ответ только подняла брови и вздохнула с выражением кротко-снисходительным. О чем тут говорить? Написал и ладно, что с того? Она смотрела на мужа, как мать смотрит на малыша, который пришел из школы и рассказывает о своих детских успехах.