Шрифт:
По обочине дороги, в стороне от бесконечной вереницы беженцев шла на рысях казачья сотня.
Вооруженные шашками, в бурках и нахлобученных до бровей папахах, казаки были похожие на огромных хищных птиц, случайно оказавшихся среди людей.
И вдруг, совсем неожиданно для всех, заставив встрепенуться и оторвать глаза от пламени, кто-то, ехавший в первых рядах сотни, затянул:
Прощай ти уманська станиця!
прощай родная сторона!
Прощай козачка, Бог з тобою!
Прощай голубушко моя!
Козацькиий конь далеко скачить
козачка ноченьку не спить
не спить вона ще й гірко плаче
печально в хижині своїй.
Многие беженки слушая песню плакали, пряча лица в черные платки и шали. Казаки до крови кусали губы, сморкались и матерились.
А мать красотку утішаe
не плач козачка доч моя
тобі давно жених готовий
ти будеш в золоті ходить
Нельзя, нельзя родна мамаша
такії речі говорить
останусь милому верная
нельзя, нельзя дружка забить.
Полковник Штайнер ехал в штаб группировки. Он оцепенело смотрел в окно, на носу отблескивал монокль. Внезапно разболелась голова.
Штайнер потер виски.
— Проклятая мигрень. Лейтенант откройте окно.
Заляпанный грязью черный лакированный «Хорьх» пропуская сотню пристроился в хвост колонны беженцев. Немецкие офицеры с удивлением смотрели на поющих людей.
Полковник спросил адъютанта:
— Warum singen sie? Wir treten doch zur"uck.
— So sind die Russen! Bei ihnen ist alles anders. Wenn jemand stirbt, lachen sie. Wenn jemand auf die Welt kommt, weinen sie. — Ответил ему лейтенант.
Поравнявшись с машиной, в салон заглянул пожилой, уже седой, невероятно худой мужчина.
— Не поют они… плачут... езжайте себе... Христа ради.
В его руку вцепился закутанный в платок мальчик лет десяти.
— Деда! Дедуня...Ты по ихнему понимаешь?
Мужчина вздохнул. Крепче сжал детскую ручку.
— Понимаю внучек. В Германскую два года у них в плену провел. Но лучше уж у них в плену, чем у красных на Колыме.
Над дорогой взлетала песня, тоскливая и безнадежная, как рыдания измученного и истерзанного народа, оплакивавшего свою судьбу и любимую, покидаемую разоренную родину.
Уходя с Кубани казаки видели лежавших сбочь от дороги труппы расстрелянных советских пленных. Не успевая угонять их в тыл и не желая оставлять советским войскам, пленных просто уводили с дороги и косили из пулеметов, как траву.
Немецкие офицеры и унтер-офицеры казачьей сотни старались не смотреть казакам в глаза, понимая, что одно неосторожное слово может привезти к взрыву.
Тянулась до самого серого неба, поросшая голыми будыльями степь, присыпанная снегом. И над равниной висело солнце, освещая в своих неярких осенних лучах бесконечно усталые, унылые колонны.
* * *
Заявившись с утра в штаб, невыспавшийся и злой Доманов приказал вызвать к нему Лукьяненко. Тот незамедлительно явился, увидел, что начальство сердится. Не в духе.
— Тута я Тимохвей Иванович. Звал?
Доманов напустил на себя строгий вид. Прикрикнул на своего заместителя.
— Где шастаешь? Почему не докладываешь по всей форме? Ты офицер или кто?
Рыжеватый и голубоглазый пройдоха Лукьяненко, непонимающе топтался у порога.
— А как же, Тимохвей Иванович. Охфицер... а як же... сотник.
Доманов чуть остыл.
— Ладно. Жаль времени на тебя нет. А то прописал бы я тебе плетюганов.
Лукьяненко вытер ладонью вспотевший лоб. Кажется пронесло.
— Ты знаешь, что у нас завелся большевистский агент?
Лукьяненко удивился.
— Иде? У нас? Да ты шо-оооо?
— Вот тебе и шо-ооо. В самом штабе засел, подлюка. Только что Радке сказал. Говорит, что уже абвер в курсе. Скоро всех допрашивать начнут.
Надо нам раньше немцев эту гниду вычислить. А то вскорости либо партизаны шкворку на шею наденут, либо немцы.
Лукьяненко напряженно думал.
— А сам то ты как думкуешь?
— Я думаю так. Мы с тобой про многих гадали...