Шрифт:
— Хинрик, переставь сундук от кровати к столу. — Я переставил. Но при этом оперся левой рукой о стену, обитую белым штофом. Когда сундук стал на место, барышня обернулась и увидела:
— Боже мой! Хинрик, что ты наделал! Будь ты неладен!
От руки остался след, наверно, с фут длиной. Я сказал:
— Дело рабочее!
— А барышня, она что сделала? — спросил отец.
— А она? Она охала: Хинрик, лучше бы своей лапой на мою постель оперся, одеяло выстирать можно. А как теперь штоф вычистить?
В этот момент на пороге возникла бабушка, и на шее у нее красные пятна, что свидетельствовало о сильном негодовании. Она тихо произнесла:
— Отец, опять ты при ребенке рассказываешь про свое непотребное поведение. Вместо того, чтобы читать рождественское евангелие…
Дед ответил:
— Мать, скажи, ну что же тут непотребного?! Ведь вот как раз наоборот…
Так что старые дедовы истории, почти как и прежде, оставались при нем. Но все же перемены в старике произошли. Никаким музыкантом, серьезно говоря, он никогда не был, но неспособность справиться с пианино или со скрипкой после паралича угнетала и сердила его. А когда на пианино или на скрипке играл кто-то другой, он становился теперь неузнаваемо растроганным. Дядя Ханс, муж маминой младшей сестры, тети Эмилии, был когда-то почти профессиональным музыкантом. Теперь он, правда, уже давно работал корабельным механиком, но в молодости несколько лет играл на скрипке в оркестре «Пандорина». В марте его «Ляэнемаа» привел в Таллинский порт ледокол, и я как раз был у деда и бабушки, когда дядя Ханс, как и прежде, явился к ним с бутылкой виски и сигарами и, как, наверно, и прежде, снял со стены скрипку и сыграл своей свояченице и ее мужу несколько восхитительных вещей. Какие-то романсы и, должно быть, Шопена. Все как подобает настоящему скрипачу. И маленькая комната звучала и пела. Дед и бабушка сидели рядом на диване и слушали. На турецком диване, как в то время называли диван с тремя жесткими выпуклыми квадратными подушками вместо спинки и двумя, как дерево твердыми, валиками на концах. В тот момент, когда дядя Ханс сделал паузу, бабушка встала:
— Слушать-то и впрямь приятно. Только на корабле ты, должно быть, вдвое больше зарабатываешь, чем прежде скрипкой… — и пошла в другую комнату к плите, приготовить зятю ужин.
Дед еще долго слушал. Но и он не дослушал до конца. После Шопена он произнес вдруг каким-то дрогнувшим голосом:
— Хватит, Ханс! Больше не надо.
Дядя Ханс с недоумением посмотрел на него и перестал играть. А дед смущенно сморкался в большой голубой платок, а когда Ханс, вешая скрипку, отвернулся, провел им по глазам.
Однако наряду с такой странной чувствительностью дед бывал иногда и неожиданно резок.
Одним воскресным апрельским утром я опять был у них. Бабушка еще не вернулась из церкви, а дед в первой комнате чинил у окна стенные часы. Их у него было трое. Одни большие, в восьмиугольном деревянном футляре, английские, будто бы на каком-то вокзале за негодностью снятые со стены в зале ожидания и купленные дедом, наверно, еще за царские рубли. Они висели над кроватью с выточенными шариками, от одного завода ходили две недели и били — дед говорил — почти так же гулко, как колокол Козеской церкви. Двое других были с гирями. Одни очень старые, медные гири у них совсем потускнели, они висели рядом с окном, прямо напротив тех больших, вокзальных. Дед повесил их там потому, что это были часы его деда. И еще для того, как он говорил, чтобы, сидя на своем месте за обеденным столом, ему не нужно было выворачивать шею, оглядываясь на «англичанина». Третьи, обычные, но все же неплохие часы с гирями-шишками, стоившие четыреста марок, висели в первой комнате над кухонным столом — «чтобы Анна всегда знала, давно ли у нее кипит картошка или тушится мясо».
Вот именно их дед и чинил. Вообще часы он часто чинил и проверял, и говорил о них так, будто это были, ну скажем, три кошки. Часы имели имена: Ангел, Гиря и Шишка, не знаю, окрестил их сам дед или кто-то другой. Гиря и Шишка получили свои имена, разумеется, из-за формы гирь, Ангел, может быть, потому, что сделаны были в Англии. Когда-то позже дядя Ханс рассказывал, что бабушка считала недопустимым называть часы Ангелом. На что дед ответил: «Ежели Ангелом можно назвать девчонку, так часы и подавно. Часы-то могут врать только время, а девица — все, что угодно». Во всяком случае, дед часто возился со своими тремя часами. Потому что ему хотелось, чтобы они не только правильно шли, но чтобы последовательно одни за другими били: начинать должен был Ангел, за ним без промедления продолжала Гиря и сразу за ней — Шишка. Но Шишка в последнее время сбилась не только с боя, но и с хода. Она была извлечена из ее стеклянного домика. Дом покоился на столе, лежа навзничь, а разбросанные внутренности лежали тут же рядом. Белой тряпкой дед протирал зубчатые колесики, дул на составные части тела часов и нужные места поливал маслом из масленки с тоненькой трубочкой от бабушкиной швейной машины. И это было так интересно, что я не требовал от него никаких рассказов.
Дед собрал часы, повесил их обратно на стенку и толкнул маятник. Мы перешли во вторую комнату. Дед сел на диван и закурил папиросу. Сигары разрешались только по большим праздникам. Я сказал:
— Расскажи теперь, как ты ходил призываться. Тогда, давно, когда была жеребьевка.
— Ну, как ходил. Вызвали двадцатилетних парней из прихода в Ярвекюла. Ярвекюльский барон был председателем комиссии. Ну, кому идти пришлось, у того, конечно, кошки на душе скребли. В то время, правда, служили уже не двадцать пять лет, как прежде, а шесть или семь где-нибудь в Северной Польше, а то и вовсе у черта на куличках. Так что у кого душа похлипче, те прежде заходили в трактир, храбрости набираться. Дак ведь так оно и было: будто перед дулом стоял — получишь пулю или пронесет. В доме волостного правления за столом сидели господа в мундирах, а на стене крупно было написано пять или шесть цифр. Будто номера псалмов в церкви. На столе лежали заклеенные конверты. Каждый брал один из них, и баронский письмоводитель его вскрывал…
Дед вынул изо рта папиросу и прислушался. В одновременном тиканье трех пар часов что-то нарушилось. Через некоторое время оно опять стало ровным, но менее густым. Мы заглянули в соседнюю комнату. Шишка остановилась.
Дед положил папиросу в пепельницу и снял упрямицу со стены. Он снова разобрал колесики, снова дул, протирал, смазывал и долго с ними играл. Потом часы опять висели на стене, и тройная нить тиканья троих часов ровно разматывалась в помещении.
Дед сказал:
— Да, тут уж спасения не было. Я стиснул зубы и зажал большой палец левой руки в кулак. Должно быть, я и про Анну подумал. Делает ли она сейчас то же самое или скрестила руки и на устах молитва?
Быстро вытащил жребий откуда-то из-под низу, и письмоводитель распечатал — двадцать шесть. Но этого номера на стене не оказалось, там стояло двадцать семь.
Дед умолк, и мы прислушались. Часы опять стояли.
Когда пришла бабушка, колесики Шишки уже в третий раз лежали на кухонном столе. Бабушка сняла пальто, положила книгу псалмов в ящик и сказала:
— Отец, уходи со своими часами со стола. Я буду обед готовить. Пеэтер уже давно есть хочет, да и ты тоже.
— Потерпи немного, — сказал дед, — я скоро кончу. Мы за эти полчаса с голоду не помрем. Или помрешь? — спросил он меня.