Шрифт:
— По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг.
Кое-кто из гостей не удержался от легкой улыбки. Но Николай Платонович тотчас же ответил:
— Конечно… Конечно, так. Ведь этическая сторона христианства — это тот же социалистический идеал, в сущности… Христианская политика требует, если хотите, полного уничтожения власти и общности имущества…
— Ну, поговорите-ка об этом с каким-нибудь отцом благочинным — и насчет власти, и насчет имущества!..
— К благочинным мы не пойдем, а есть целая армия сельских священников, близких, живущих одною с нами жизнью, да и одной душой… Люди возрожденного религиозного сознания не должны оставлять без внимания…
Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово:
— Христианство — религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог — разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется?
Кое-кто — материалисты по взглядам — промолчали одобрительно, — уж самая последняя крайность могла их толкнуть на союз с духовенством. Другие возмутились, но главным образом потому, что вся эта мальчишечья выходка — неделикатность по отношению к верующим и, прежде всего, к хозяину дома. А впрочем, это, ведь, Федя Палицын, брат Николая Платоновича.
Смущенный своим неожиданным выступлением, он зарумянился во все свои юные щеки и даже встал для чего-то.
— Федя, не надо говорить о том, чего ты не знаешь, — понизив голос, сконфуженно попросил его брат. — Ты говоришь об историческом, об извращенном христианстве, исказившим его подлинный смысл, теперь, напротив, возрождается христианство во всей чистоте своей, и тебе меньше, чем кому-нибудь, следовало бы враждебно к нему относиться…
Но мальчик начал с тем, чтобы кончить. Что-то поднимало его, мало было встать, хотелось влезть еще выше, взлететь, он никого и ничего не видел. Искреннее возмущение дрожало в нем.
— И еще мне кажется, что все вы — и с тебя начиная — что вы притворяетесь зачем-то, когда говорите о Боге.
И покраснел еще больше, но загорелись глаза, и с неудержимым пылом, покусывая губу и запинаясь на отдельных словах, но перескакивая через них, как поток через камни, отчего его бег кажется еще более стремительным, мальчик — ему лет восемнадцать — продолжал с возрастающим вызовом:
— Я давно уже хотел об этом сказать. Но все ждал, все робел, а теперь не хочу больше ждать. Неправда, что есть христианство другое! Чем будет бороться оно? Чем зло победит? Покорностью? Только покорности требует Бог и за нее платит так, как и следует платить бессловесным рабам. Брат считает меня все еще мальчиком, но отчего же и мальчику о Боге не думать? Бог, если Он есть, такой же тиран, как и всякий другой властелин, только худший, потому что более сильный. Иметь бесконечную власть и ничего… ничего ровно не сделать! Кому и зачем это нужно? Разве нельзя было иначе мира создать!
Всем было неловко. Только жена Николая Платоновича смотрела на Федю своими ровными стальными глазами, да Глеб внимательно слушал.
— Ты, брат, не сердись на меня. Я нарочно при всех. Одного меня ты и слушать не стал бы. Одно из двух: или не нужен нам такой Бог, потому что от Него-то все зло и идет… Или вы сами на Бога клевещете, потому что так вам спокойней, потому что так вам удобнее жить! А говорить одно и жить по-другому, это…
Звон разбитого стекла прервал его речь, и вдруг пресеклась она, и голос мальчика замер, зазвенел на высокой ноте. Он смешался, запутался, нервные брызнули слезы.
Улыбаясь, Надежда Сергеевна сказала: — Как жаль, что Федя не кончил своего обвинительного акта. Из него вышел бы, право, недурной прокурор…
— Что это было? — заметно волнуясь, спросил у жены Палицын.
— Прошу извинить, господа. Это неловкость моя, я заслушалась, — все так же улыбаясь, сказала она. — Ну, Федя, мы ждем. Продолжайте.
Феди, однако, уж не было.
Никто не знал, что дальше сказать. Прислуга поднимала осколки разбитого блюдечка.
— Господа! — вдруг прозвучал очень тонкий, напряженно высокий голос приват-доцента в золотом пенсне. — Господа, приступимте к делу! Довольно слов! Каждый из нас человек уже взрослый и знает, что делает. Конечно, в слишком юные годы возможны всякие увлечения, особенно в наше нервное время, но от нас страна ждет дела прежде всего. И я предлагаю вернуться к прерванному порядку дня. Мы еще не составили списка тех пунктов в губернии, где можно рассчитывать на организацию наших кружков. Я полагал бы просить Николая Платоновича привлечь к этому делу и сельских священников, достаточно просвещенных и демократически настроенных, и теперь же сообщить Ивану Емельяновичу их адреса. Еще раз повторю: пора приступить и к делу, господа! Словами много не сделаешь. Мы уже вышли из возраста слов.
И он энергично поправил пенсне.
Все оживились, найдя исход, а Иван Емельянович вынул даже записную книжку, чтобы записать адреса.
— Условно… Условными знаками… Не беспокойтесь, никто не поймет, — успокоительно шептал он соседу, — шифр очень редкий…
— То-то… в случае чего… — отозвался тот.
Надежда Сергеевна улыбалась едва заметно, но не скрывая спокойной насмешки.
Глеб встал и вышел в другую комнату, вслед за Федей. Кажется, только она одна и заметила этот уход.