Шрифт:
Перед ним поднялся Андрей Таволгин:
— Все ясно, товарищ комиссар, к утру будет порядок.
До двух часов ночи я сидел в райвоенкомате над списком добровольцев — кого призвать, кого оставить до особого распоряжения. Лишь утром, на рассвете, заглянул в сад и не поверил своим глазам: вдоль заборов, перед клумбами, на танцевальных площадках таборами и враскидку дремотно ждали утра парни и девушки. Сначала мне даже показалось, что сад превратился в бахчу с множеством арбузов, еще неспелых, полосатых и пятнистых; их кто-то преждевременно сорвал и раскатал по саду как попало. Это наскоро стриженные головы. Стриженные машинкой под «нулевку». Чьи-то головы лежат на коленях девушек, чьи-то — на мешочках или на кепках с ладонями под ухом. Никого узнать не могу… Наконец узнал по размашистым плечам Андрея Таволгина. Голова у него после стрижки стала белая, как бильярдный шар. Он поднялся на ноги, показывая глазами на целую копну волос, собранных невдалеке от него. Сколько красивых, кудрявых, волнистых, русых, смолистых, рыжеватых и светлых, как лен, чубов потерялось в этой куче. В руке Андрея поблескивала никелем машинка.
— Снимай, секретарь, кепку, и твой чуб под «нулевку» сровняю, — сказал он.
— Значит, это ты парикмахером заделался?
— Не один я. Целая дюжина. Все машинки в районном центре мобилизовали.
— Машинки мобилизовали, а вас приказано распустить по домам.
— Как?
— Сенокос начинается, — ответил я.
— У-у-у-у!.. — покатилось по саду гудение.
Андрей насупился, выставил левое плечо вперед, того и гляди смахнет меня с ног огромным кулачищем, однако ямочки на его щеках не исчезли, и он спрятал руки за спину.
— Ага… про сенокос вспомнили, а мы уже головы побрили. Не выйдет. На смех возвращаться не буду. Вот стану тут и буду стоять как столб, пока на фронт не отправите! Понял?
Лишь к полудню удалось убедить стриженых и нестриженых парней разойтись по домам, заниматься своим делом до получения повесток.
В те же дни началось нашествие девушек. С ними еще труднее было разговаривать, чем с парнями. Все со значками ГСО — готов к санитарной обороне.
— На фронт, немедленно, — требовали они. — Там ждут нас раненые бойцы и командиры…
Осадили райком на целую неделю, пока не пришла разнарядка на курсы медицинских сестер…
Наконец мне довелось добиться права на формирование комсомольско-молодежного батальона из числа значкистов ГТО первой и второй ступени. Андрей Таволгин был зачислен в этот батальон в числе первых. О своей готовности стать танкистом он будто забыл, лишь бы скорее на фронт, пехотинцем, лыжником, сапером — кем угодно…
В ходе формирования и обучения батальона, а затем в дни оборонительных боев на дальних подступах к Москве Андрей Таволгин выглядел вялым, нерасторопным бойцом, и мне много раз приходилось беседовать с ним, как говорится, таскать его за собой через полосу препятствий, а на фронте — ругать за то, что он под огнем противника медлит, отстает от бегущих впереди…
И вот он обогнал меня. Не добежав метров тридцать до траншеи боевого охранения противника, он почему-то оглянулся. Оглянулся и… Его подбрасывает взрывом противопехотной мины. Надломленный в пояснице, Андрей неестественно вскидывает плечи и падает. В этом движении его размашистых плеч не то удивление: дескать, почему подпрыгнул, — не то досада: зачем оглянулся, ведь всем было сказано — в атаке не оглядываться…
На этот раз он вроде решил доказать мне, что я напрасно упрекал его: вот смотри, даже в самый ответственный момент могу оглянуться. Оглянулся — и теперь больше не увидит ни солнца, ни друзей.
Ему было девятнадцать, мне — двадцать два. За ошибки в боевом деле винят старших. Разумеется, тут есть и вина саперов. Они заверили нас, что мины обезврежены до самого «передка». Однако самую коварную не обезвредили. Побоялись быть обнаруженными противником или поверили, что после преодоления трехсотметровой «нейтралки» мы проскочим эту двадцатиметровую полосу без остановки. Мы проскочили, но могло быть хуже. Перед противопехотными минами робеют самые отчаянные: взрыв под ногами уродует человека до неузнаваемости, только по документам удается установить, кто погиб. И как злорадствовали пулеметчики противника, заметив заминку в наших рядах.
Впрочем, пулеметчики боевого охранения уже не могли открыть огонь. Их лишили такой возможности наши гранаты. Огонь открыли только те, что находились на флангах. Они не видели, какие были у нас лица, с какой решительностью мы шли в атаку, и потому могли еще припадать к прицелам, прошивать свой сектор обстрела горячим свинцом.
Мы подняли Андрея Таволгина после выполнения боевой задачи. Теперь юношеских ямочек на его щеках невозможно было разглядеть. Перед нами лежал не улыбчивый парень, а глубокий старик. Смерть от противопехотной мины состарила его. И если бы тут находились его отец и мать, то они едва поверили бы, что это их сын. Почему он оглянулся — могу объяснить только я. Но как в этом признаться? Его мать и отец знали характер Андрея и, конечно, до конца жизни будут проклинать меня за то, что я подогрел в нем страсть быть впереди и тем самым толкнул на тот короткий шаг к гибели.
Позже, как-то в разговоре о нем, о его улыбчивом лице, о ямочках на щеках, кто-то из друзей спросил:
— А в момент броска в атаку он тоже улыбался?
— Не знаю… не видел… не помню, — растерянно ответил я.
Такой ответ мог насторожить моих собеседников: был слеп или приписываю себе в счет еще одну атаку, в которой не участвовал, видел только спины атакующих. Благо со мной разговаривали бывалые фронтовики, и никто из них ни взглядом, ни словом не выразил удивления и сомнения по поводу моей растерянности. В самом деле, кто из фронтовиков может засвидетельствовать, что было на лицах его соседей справа и слева в момент атаки? Таких я не знаю. Приблизительно видятся какие-то черты, но они не от конкретного воспоминания, а от общих впечатлений — по полотнам баталистов, по игре киноактеров в военных фильмах или из прочитанного в книгах о фронтовой жизни. Все вторично. Первично ничего в моей памяти не осталось. Почему?