Шрифт:
— Поставят, Петр Алексеевич, — через год опять обрастут.
— Не здесь…
— А где, Петр Алексеевич? Здесь место насиженное, стародавнее, — Москва. (Задрав голову, — низенький, коротенький, — торопливо мигал.) Я уж, Петр Алексеевич, взялся за эти дела… Пять тысяч мужиков подговорено — валить лес… Избы мы по Шексне, по Шелони, на месте будем рубить, пригоним их на плотах, — бери ставь: рубликов по пяти изба с воротами и с калиточкой… Чего милее! Александр Данилыч идет ко мне интересаном…
— Не здесь, — повторил Петр, глядя в окошко. — На Ладоге надо ставить город, на Неве… Туда гони лесорубов…
Коротенькие руки Ивана Артемича так сами и просились — за спину — вертеть пальцами…
— Можна… — сказал тонким голосом.
. . . . . .
— Мин херц, опять приходила ко мне старая Монсиха… Плачет, просит, чтобы ее с дочерью хоть в кирку пускали, к обедне, — осторожно проговорил Меньшиков…
Ехали от Бровкина под вечер, мимо пожарища. Ветер кидал пепел в кожаный бок кареты. Петр откинулся вглубь, — Алексашкиных слов будто и не слышал…
После Шлиссельбурга он только один раз, в Москве уже, помянул про Анну Монс: велел Алексашке поехать к ней, взять у нее нашейный, осыпанный алмазами, свой портрет, — прочих драгоценностей, равно и денег, не отнимать и оставить ее жить, где жила (захочет — пусть уезжает в деревню), но отнюдь бы никуда не ходила и нигде не показывалась.
С корнем, с кровью, как куст сорной травы, выдрал эту женщину из сердца. Забыл. И сейчас (в карете) ни одна жилка на лице не дрогнула.
Анна Ивановна писала ему, — без ответа. Она засылала мать к Меньшикову с подарками, моля позволить — упасть к ногам его царского величества, которого одного любила всю жизнь… А медальон Кенигсеком у нее-де был украден. (Про письма, найденные на нем, она не знала.)
Меньшиков видел, что мин херц весьма нуждается в женской ласке. Царские денщики (все у Меньшикова на жаловании) доносили, что Петр Алексеевич плохо спит по ночам, охает, стучит в стену коленками. Ему нужна была не просто баба, — добрая подруга. Сейчас Алексашка запустил про Анну Монс только для проверки. Петр — никак. Съехали с бревенчатой мостовой на мягкую дорогу, — Алексашка вдруг начал смеяться про себя, крутить головой.
Петр — ему — холодно:
— Удивляюсь, как я тебя все-таки терплю, — не знаю…
— А что я?.. Да — ей-ей…
— Во всяком деле тебе непременно надо украсть… И сейчас крутишься, — вижу…
Алексашка шмыгнул. Некоторое время ехали молча. Он опять заговорил со смешком:
— С Борисом Петровичем у меня вышла ссора… Он тебе еще будет жаловаться… Он все хвастал економкой… Купил-де ее за рубль у драгуна… «А не уступлю, говорит, и за десять тысяч… Такая, говорит, бойкая, веселая, как огонь… На все руки девка…» Ну, я и подъехал… Подпили мы с ним: — покажи… Жмется, — она, говорит, не знаю, куда ушла… Я и пристань… Старику — тесно, повертелся, повертелся, позвал… Так она мне понравилась сразу, — не то чтобы какая-нибудь писаная красавица… Приятна, голос звонкий, глаза быстрые, волосы кудрявые… Я говорю: надо бы по старинному обычаю гостю — чашу с поцелуем. Борис Петрович потемнел, она смеется. Наливает кубок и — с поклоном. Я выпил, — ее — в губы. Поцеловал ее в губы, мин херц, — обожгло, ни о чем думать не могу, кровь кипит… «Борис Петрович, говорю, уступи девку… Дворец отдам, последнюю рубашку сниму… Где тебе с такой справиться? Ей нужно молодого, чтобы ее ласкал… А ты ее только растревожишь без толку… А к тому же, говорю, тебе и грех: жена, дети… Да еще как Петр Алексеевич на твой блуд взглянет…» Припер старика… Сопит… «Александр Данилович, отнимаешь ты у меня последнюю радость…» Махнул рукой, заплакал… Ей-ей, прямо смех… Ушел, заперся один в спальне… Я с этой економкой живо переговорил, послал за каретой, погрузил ее вместе с узлами и — к себе на подворье… А на другой день — в Москву. Она недельку поплакала, но — притворно, я так думаю… Сейчас, как птичка, у меня во дворце…
Петр, — не понять, — слушал или нет… Под конец рассказа кашлянул. Алексашка знал наизусть все его кашли. Понял, — Петр Алексеевич слушал внимательно…
Бровкин, Свешников, гостинодворец Затрапезный, государевы гости — Дубровский, Щеголин, Евреинов ставили на Яузе и Москве-реке суконные, полотняные, шелковые заводские дворы, бумажные заведения, канатные сучильни. Ко многим заводам приписаны были в вечную крепость деревеньки из Поместного приказа (куда отходили вотчины побитых на войне или разжалованных помещиков).
Купечество просыпалось от дремы. Собираясь на большом крыльце быстро отстроенной после пожара Бурмистерской палаты — только и говорили о новозавоеванной Ингрии, где надо бы этим летом сесть крепко на морском берегу. Из подпольев выкапывали дедовские горшки с червонцами и ефимками. Рассылали приказчиков по базарам и кабакам — кабалить рабочих людей.
Иван Артемич за эту зиму широко развернул дела. Через Меньшикова добился права — брать из тюрем Ромодановского колодников под крепкие записки, сажал их, кого на цепи, а кого и так, на свои суконные и полотняные заводы, шумевшие водяными колесами на Яузе. За семьсот рублей выкупил состоявшего за Разбойным приказом знаменитого кузнечных дел мастера Жемова (на тройке привез его из Воронежа), и тот сейчас ставил на новом лесопильном заводе Ивана Артемича, в Сокольниках, невиданную огненную машину, работающую от котла с паром.
Рабочих рук не хватало нигде. Из приписных деревенек много народа бежало от новой неволи на дикие окраины. Тяжко работать в деревне на барщине, иной лошади легче, чем мужику. Но еще безнадежней казалась неволя на этих заводах, — хуже тюрьмы и для колодника и для вольнонаемного. Кругом — высокий тын, у ворот — сторожа злее собак. В темных клетях, согнувшись за стучащими станами, и песни не запоешь, — ожжет тростью по плечам иностранец-мастер, пригрозит ямой. В деревне мужик хоть зимой-то выспится на печке. Здесь и зиму и лето, день и ночь махай челноком. Жалованье, одежда — давно пропиты, — вперед. Кабала. Но страшнее всего ходили темные слухи про уральские заводы и рудники Акинфия Демидова. Из приписанных к нему уездов люди от одного страха бежали без памяти.