Шрифт:
Двор был плоским, заросшим коротенькой изжелтевшей травой, вокруг стен стояло небо. На той линии, которая отделяла третью часть двора, сидела, вытянув прямо ноги, старуха. Голова у нее была квадратно замотана белым большим платком, в подоле длинной юбки лежали хлеб и огурцы. Очистив с огурца желтую кожуру, она отрезала кружки и с лезвия клала в рот.
Все вокруг было соразмерно: каменный сметанно-белый четырехугольник стен, рыжий плоский двор, белый храм в центре, как бы уравновешенный фигурой старухи, которая сидела, удобно вытянув ноги. Дереву не вредно, не холодно держать в земле корни, старуха сидела на земле обычно, как уже не сидят более молодые, выращенные на асфальте. Мать Агриппины тоже умела так сидеть на земле.
Покой и молчание линий присутствовали тут. Агриппина отошла ближе к стене, сняла с шеи косынку, повязалась, некрасиво закрыв щеки, и легла на траву. В стене, в щербинах старинной, замешанной когда-то на яйцах и на молоке штукатурки, темнел тоже старинный розовый кирпич.
До самой небесной выси стоял естественно-прекрасный золотой свет, Агриппина чувствовала тепло этого света, любила сухой предосенний запах земли, любила себя на земле.
Сейчас она была недосягаема не только для прямых прикосновений посторонних взглядов, но даже для тех прикосновений, когда о тебе кто-то вспоминает просто так, и зная, где ты находишься, как бы дотрагивается до тебя, и тебе беспокойно от этого. Нервное напряжение, державшее ее последнее время, падало.
Линии вокруг были закончены и молчали, она слышала это молчание и наслаждалась им. Внутри медленно заполнялось что-то, она радостно слышала это накопление, восстановление неуязвимости существования своего во вселенной, прежнее счастливое предчувствие гениальности.
Агриппина задремала, сначала помня сквозь дрему, где она, потом заснула глубоко и во сне увидела, что будто фотографирует кого-то, идущего по улице, торопится, чтобы успеть побольше нащелкать кадров, пока человек не скрылся в толпе, человек уходит, она хочет спрятать аппарат в футляр и видит, что снимала с закрытым объективом. Во сне ей кажется это непоправимым: она помнит, как прекрасно двигался тот неизвестный человек, как были наклонены его плечи, как покачивались в коленях длинные ноги и напряжены были локти, она предвкушала краденое свое счастье, когда кадр за кадром будет разглядывать снимки, читая каждый, точно иероглиф, слушая, как звучит это несогласие, негармония линий, единых, однако, в сути своей.
Она смотрит на закрытый черной крышкой кружок объектива и вдруг начинает рыдать зло и неостановимо, как в детстве. Ее придавливает необратимая трагичность свершившегося и своя неудалость. И тут кто-то сильный прижимает к груди ее мокрое лицо, гладит по волосам тяжелой рукой — ее пронзает счастливое чувство защищенности, благодарного сладкого желания отдаться утешителю.
С этим сладким, никогда так полно не посещавшим ее наяву желанием она проснулась и, не поднимаясь, не меняя позы, стала думать об утешителе, о его всепрощающей, всеоправдывающей мужской доброте и о том, что наяву ничего такого никогда уже не станется с ней.
Потом она вспомнила о завтрашнем спектакле. Спектакль в Москве прошел только тридцать раз, обкатался, но не был приигран, не потерял передачи, ей хорошо думалось о нем. Сорок вторая сыгранная ею роль и одиннадцатая главная. Как ей почти всегда казалось — самая удачная и самая принявшая ее в себя. На этот раз она играла деловую женщину, руководительницу предприятия, лирики в тексте роли не было почти совсем, но она знала эту женщину через себя. Поглощенную работой, умную, сильную, неприятно резкую, тщетно ждущую часа, когда же наконец можно будет стать незащищенной и нежной, потому что рядом кто-то есть.
Тема эта не произносилась, однако была в рисунке движений. Рисунок всегда искался ею по наитию, но удачное она запоминала сразу и повторяла после ремесленно-точно, потому что всегда контрольно следила за собой.
Когда-то много-много лет назад, будучи даже и не актрисой еще почти, она увидела однажды, как движения тела, непроизвольно подчиненные внутреннему состоянию, стали вдруг звуком, фразой, обжегшей сильнее, чем обожгла бы сложенная из слов. Подруга ее матери, про которую все знали уже, что любовник, с которым она прожила лет восемь, недавно связался с молодой — брела по улице; Агриппина до сих пер видит неестественно и униженно выпрямленные плечи и закид головы, и частое неравномерное подергивание рук, и — поразившие ее пальцы одной руки, напряженно и нелепо выпрямленные, будто женщина опиралась на что-то или отталкивалась от чего-то. Агриппина берегла этот жест в памяти, боясь потратить зря, и только сравнительно недавно в одной из ролей, в похожей ситуации, повторила его. Жест сработал, его заметили почти все критики, писавшие о спектакле, а главное, она слышала — его каждый раз принимал зал.
С той далекой поры, определив для себя, что вроде бы нелепое, но точное движение в кульминационном моменте спектакля действует пронзительно, она начала собирать необычные жесты. Начала следить, как при таких или иных эмоциях люди изменяют вдруг походку, как кто наклоняет голову или вздергивает подбородок, расставляет локти, двигает плечами. И подобно как горожанин, с детства говорящий на дворовом арго, имеющем для всех случаев жизни пятьсот слов, вдруг открывает, что родной язык бесконечно богаче — и принимается с жаром неофита осваивать эти богатства, так и Агриппина увидела, что в обычном актерском обиходе используется скудное количество общечеловеческого разнообразия движений, начала коллекционировать и классифицировать эти движения, зарисовывала по памяти, потом догадалась фотографировать на улицах, и это сделалось ее страстью. Она расшифровывала, разгадывала, следствием какого мимолетного переживания может быть тот или иной запечатленный жест, поза — отбирала.
Как-то ей попалась книга с фотографиями индусской религиозной скульптуры. Разглядывая эти снимки, она вдруг поняла: то, что она считала тайным своим открытием, которому никто, в общем, не поверит, потому что доказать и объяснить это невозможно, — знали жившие три тысячелетия назад люди. Глядя на многочисленные варианты поз многорукого Шивы, она прочитывала их, как свои кадры-иероглифы, и знала, что скульптор, запечатлевший веселого бога, слышал приблизительно то же, что и она. Через звучание линий действовал он на воспринимающего, и тот, кто владел грамотой движения-звука, слышал эти изображения, как музыкант слышит нотный лист.