Вход/Регистрация
Спокойные поля
вернуться

Гольдштейн Александр Леонидович

Шрифт:

— Прах учителя нашел пристанище около праха предтечи, в мавзолее Хайфы, достроенном гранитною колоннадой, — сказал Олегу садовник, — как видите, у истории этой хороший конец. Я никогда не таил своей веры, но начальники дома сего, в котором так много контор, отвечающих за поддержание в наших местах дисциплины (в особнячке нагуливала аппетит средняя поросль горисполкомных повытчиков), не придавали словам моим никакого значения. Полагаю, что к лучшему.

Я приставал к Олегу — отведи меня в сад, он отнекивался, что-то, похоже, предчувствуя, я настаивал и добился, как жаль. Восемнадцать миниатюрных террас джаттского и саджурского камня засыпаны были щебенкой, крошевом кирпичей, обрезками сукна из погромленной швальни; промасленная заскорузлая ветошь, ребристая и плотная, не тряпичная стояла там и сям в изломанных позах, прут арматурный торчал из-под короба и опрокинутого табурета. В опорожненном бассейне с известкою и кошачьим пометом шуршал лист «Рабочего», прижатый останками скумбрии в банке, от рыбы и жести шла кислая вонь. Дохлый, с отогнутым крылом голубь косился, вывернув шею, на зачахший куст роз. Клематисы высохли, нежный стебель цветущей в октябре орхидеи кощунственно сломлен, гранат исчез в никуда, и сомневаюсь, чтобы старый вертоградарь, сколь ни был он тверд, пережил безобразный финал. Сегодня, вдалеке от тех романтичных времен, я не рискнул бы сказать, что сад подпал власти темного вещества, обладающего массой, но не свечением, незримого, заставляющего периферию вращаться быстрее, чем может выдержать центр, перегруженного сверхвесом частиц, из которых оно состоит, загадочных нейтралино и аксионов, лишенного и намека на жалость, как и на некую направленную ярость, столь беспристрастно простерлось его равнодушие, — сегодня я не рискнул бы, по самой элементарной причине: стыд запрещает оправдывать мерзость метафорами.

Олег прогуливал занятия семь лет вместо пяти. Это было непросто, вышвыривали вон за меньшее нахальство. Напропалую шалить дозволялось упитанным, в дубленках и ондатровых шапках зимой, в ливайсовских шкурках как распогодится, с ленцой на бараньем жиру, с неприязнью из глаз, покрасневших под утро, с неодолимой чесоткой в паху — холеная лапа, раздвинув ширинку, теребила мошну что на улице, что в казенном присутствии — но эти, настоящие мужчины, околачивались на востоковедном и правоведческом отделениях, где разнузданность, изнанка подобострастия, лелеялась кодексом, исключавшим минутное промедление. Семь лет вместо пяти? вы смеетесь? карьера оседлана, храпит за углом. Но Олегу прощали. Тонкое лакомство для солидных людей. Неухоженный, безотцовщина, с Фирой, притчею во языцех, он не был оболтусом-лоботрясом, о чем разорялся в сердцах мой отец, всего лишь отчаялся высидеть до звонка в спертом классе, надышанном полусотнею ртов и носов. Думал в странничестве, на ветру, и притягивал солидных, поставленных распорядиться им людей, как притягивают, в сладком замирании ужаса, калики, юроды — свободой от тягла и хомута, от кабального дома, забот. Нищебродом заправским исхаживал километр за километром, бесцельно, в ветшающей одежонке, внушая упоительную жуть, что это — можно; запрещено, нельзя, но можно. И если рухнет, как в Ташкенте и в Ашхабаде, три четверти города в братской могиле, то будет вдруг можно и так, вбирая бодрящий отравленный воздух. (Восточный сон игрив, без катастроф? Не обо всех снах докладывают.) Неуспех было Олегово задушевное свойство, не поприще вроде кинического, и, разжалобленные, хотя он не жаловался, размягченные, хоть не мягчил, солидные люди его отправляли в академический отпуск, переводили в неслыханный сессионный режим, а когда Блонский спохватывался, что надо бы сдать, дескать, долг платежом, — он с наскоку блестяще сдавал, на врожденном математическом понимании. И людям практичным делалось менее интересно: он, конечно, опомнится, с такими способностями.

Изобретатели хлынули позже, Олег уж учительствовал с грехом пополам в средней школке. Пронесся слух, что явилась теория. Здесь же, на взморье, в особнячке по соседству с исполкомовским итальянским, что приютил, разорив, сад и садовника. Показывали портрет разработчика: седенький семит, взгляд язвительный неувертлив, по всему видать (ни черта не видать, портрет лицевой, а угадывается), хрупкой комплекции, той, что не бьется, коли бросить об пол. Передавали историю. Выпускник точных наук, с талантом к сочинительству в изувеченном компрачикосами предсказательном жанре, коему бесстрашно прививал былой размах, благо печатание исключалось, но не чтение среди своих, один из которых… один из которых… он загремел в конце сороковых, по обвинению хорошо узнаваемому, но не рядовому: попытке устранить вождя на усыпальнице, при всем честном параде. Управляемый воздушный шар, отбившись от мечтательного курса, подлетит к табачным усам под фуражкой, и то же приказание без слов запустит в действие ампулу, распылит яд из баллончика. Изящная идея, среагировал арестант и схлопотал слева, по печени.

Его взяли в августе, камера плавилась, текла потом, воняла, волны зноя, пульсируя пышущим звуком, исходили от стен, обжигая виски. Раскалилась не забранная на старинный манер решетка тюрьмы, железная клетка, до которой допрыгивал тучный, на диво прыгучий бухгалтер, спятивший от жары и пустячных наветов подельника на втором или третьем допросе, быстрей, нежели кто бы то ни было в камере. Раскалялись оловянные миски с баландой, один человек, неразговорчивый черкес под шестьдесят, отдавший все свои лекарства нуждающимся, умер, прежде чем сокамерники достучались, доколошматились до врача, это вынудило начальство присылать доктора чаще, но больше никто не умер за две недели, только теряли сознание, хватались за грудь, скрюченные, невпопад засыпали кессонно. Тюрьма была у реки, у речного вокзала. Ревели буксиры, протяжно рапортовали баркасы, зычно отчитывались прогулочные катера с брезентовым верхом и музыкантами, отраженными в огненной меди, наискось через небо, как на бугристом и вспученном масле французов, висели флажки. Парусиновые толпы сновали, шаркая туфлями на резине, в сопровождении козлиного джаза блеял из трех рупоров игривый одесский мужчина в фуражке, в концертной, ремешком препоясанной малоросской рубахе, дети ели мороженое, запивая лимонадом ситро из тяжелого, о двенадцати гранях, подносимого обеими руками стакана, а матери в белом, матери с темными волосами, но попадались блондинки и рыжие, вытирали им рты платком. Брызги вальса и джаза, ситро и Массандры, пресной воды из реки испаряются на железе решетки. Что еще за река, в городе море, горькое озеро. Свинец и магний, ветренная кипень зимой, зелень с нефтерадугой летом. Тюрьма была у морского вокзала. Гудят пароходы на рейде, дворцы, опробуй шарфиком палубу или поручень, пребудет таким же, без угольной пыли, шелковым. Воет военно-морская любовь, блистая иллюминаторами, сыто и хлюпко расплескивая, входят ночные альгамбры, с тайной в альковах кают. Тюрьма была около пляжа. Голосят продавцы газировки, к ним очередь голых женщин, голые загорелые ноги и плечи, бретельки купальников после купанья, голые ноги и плечи с налипшим зернистым песком. Выклики из толпы, басовитость гудков, нетерпение женщин у газировочной будки, веселая под шашлычок перебранка. Брызги соленой в песочных крупинках воды испаряются на железе решетки. Не речной, не морской, это железнодорожный вокзал, поезд стоит на перроне, спальный защитного цвета вагон, офицерское хаки за отсутствием наблюдаемых зрением офицеров. Фланируют штатские в носорожьих окладах, отбывающее в курорт руководство, снимки-запечатлецы несут перемену нарядов, пиджаков на пижамы, волановых платьев на кимоно. Ближе к ночи, сопя, будут расстегивать кимоно, лезть губами и пальцами к женской шее, груди, это потом, ближе к ночи, пленка копоти даже на тонких, надежно укрытых предметах, на портсигаре с рубиновой монограммой, на самих папиросах, по-особому как-то пьянящих, на дамском белье, на подворотничках переодетых штатскими службистов, копоть это вокзал, пронзительный свист паровозов, ничего нет пронзительней паровозного свиста. Токование, шарканье, гарь, ароматы духов и смешочки прощаний, тень от стрелок, от церберных жезлов втащивших ступени наверх, грохоча, проводниц испаряется на железе решетки.

Очнулся в камере на полу. Слюна во рту высохла, с ним поделились каплей питья. Сердце ныло в горле, за грудиной, выше и ниже левого локтя, под левой лопаткой, у поясницы. Разлитое всюду, трепыхалось мерцательно, пропуская удар или два, и он ахал за ними, подавленный той пустотою, что наступала внутри, вслед пропаже дыхания и обручу на висках и затылке. Через полчаса вечером, подле грузина, бредившего в аммиачном жару, изобретателю встретился северный мир. Мир простирался к северу, к холоду, впервые за ночи и дни. Снежная шапка упала, рассыпавшись. Белка оттолкнулась от ветви, на мгновение сблизив передние цепкие и пружинные задние лапки, распушив навигаторский хвост. Окно впустило антрацитовую с настом и звездами лунную ночь. Кто-то хрустко проскрипел по тропинке, оббил валенки на крыльце, отряхнул белую пыль. Лимонный свет зажегся слева наверху, выхватив, как прожектором, сосны. Звезда, блистающее шило прокололо насквозь небосвод. Задул крупитчатый, режущий по живому песок. Разденься, сказал ему тот, у порога, подставь себя ветру, а сам ни тулупа не снял, ни ушанки, ни рукавиц. Но прекословить — ни-ни, прекословье каралось, повеление проникло под кожу инъекцией. Оказывается, он был во всем летнем, потому что увидел за соснами тающий жел. — дор. вокзал, перрон с двумя серыми, на одной стороне, поездами, и потерялся на рельсах, за поездами в смутных водянистых оплывах, но когда сбросил рубаху, штаны, исподнее, к своему удовольствию обнажив гениталии, вокзалы исчезли. Собрался помочиться в подвернувшуюся раковину, струя не исторглась, застряла на подступах. Вместо того чтоб иссечь ледяными жгутами, ветер окутал прельстительным облаком. Ясность пришла через ноздри, так входят длинные орудийные с крючьями на конце спицы бальзамировщиков и замороженный шланг бронхоскопа, но боли не было, анестезия. А-нас-та-си-я, промычал он растроганный, с удивлением и покорностью, как принимают благополучное разрешение. А что я тебе говорил, расхохотался, хлопая себя по ляжкам, тот, на крыльце, на, пожуй снег, пожуй, не стесняйся, он кроткий. Луна побледенела, наст зааврорился. Означились иглы на соснах. Перелетев через синюю льдину, белка допрыгнула, уцепилась когтями, потекла по стволу. А что я тебе говорил, заливался тот, на крыльце, кружась вокруг своей оси в тулупе и малахае.

По тому, как стенали, кряхтели, потели, ворочались, заставляя переворачиваться с боку на бок соседей, сокамерники, в остроге стояла прежняя духота, он ее не почувствовал. Впервые за ночи и дни кожа была прохладна, суха. Приподнялся, взглянул на грузина, все так же неразборчиво разглагольствующего, с пылающим лбом и расплывшимся пятном на груди; накануне, перед тем как впасть в забытье, грузин заклинал отпустить его душу на покаяние, не звать врача, ему, одинокому, незачем, не для кого больше жить. Мысль Юлиана, любимого императора, чью геройскую смерть в бою от стрелы и недоступное стоикам мужество в последние перед кончиной минуты — теряя кровь, мудрец и воин ободрял наставника-старика, — изобретатель оплакал подростком, читая роман, мысль оклеветанного Юлиана о том, что у каждой реки есть душа, определенная полнотою потока, изгибами русла, звучанием имени, задающего участь событий на берегах, преподнеслась, будто столетья назад, в невозвратные времена возвращения, из пахнущей травами глубины, холодной речной глубины. Значит ли это, что цельностью души обладают (что за дикое слово, разве душой обладают?) также моря? Как посмотреть. Вбирая реки с их от рожденья направленной речью и способностью к жертве, моря принимают слишком много судеб и преданий, чтоб не запутаться в собственном сердце. Морская душа многолика, долго слагаема и, даже сложившись, пребывает в незатухающих колебаниях. Только сейчас он приметил: сердце выровнялось, ушло из мерцательной зоны в ровный октябрьский ритм. Семьдесят ударов в минуту захотелось в экспериментальном порядке привести к стайерским сорока четырем, что удалось без труда, не считая. Остановился на шестидесяти двух, безукоризненно приноровленных к дыханию, ночь разрыхлялась, мутнела.

Изобретение зависит от терпения, воздел перст французский литературный стилист. Кокетство для афоризма, афоризм производится из тщеславия и кокетства, римская, в тоге со стилосом, выучка, галлы отменно продолжили. При чем тут терпение, не крестьяне же в недород, не христиане-крестители у бушменских котлов. Якобы ходят в потемках, методом проб и ошибок. Ложь, осквернение гениального слова и принципа. Метод не связан с ошибками проб, с нетворческим перебором вариантов: досчитаем до главного, а там и он не подействовал. Метод есть камень, тот, на котором. Вряд ли и камень. Великое живородящее яйцо, план зодчества, предпосылка движения как прорыва, как такового движения. Ничего у них нет, ощупывают вслепую просчеты, тычась в сухие сосцы. Нужен краеугольный подход, вот он, я вижу, я вижу. Да, да, да. Суть в обострении, предельном, противоречий, с неизбежностью возникающих, всенепременно подстерегающих, не сглаживая, не отводя столкнуть лбами, пусть расшибут, и тогда. Грузину, можно сказать, полегчало, он тише, значительно тише, чем раньше, подстанывал и не так бурно болтал, сиплые всхлипы, результат накопившейся в бронхах вспененной жидкости, чинили известные неудобства, но сравнительно с прежними это была чепуха, для тех, кто спал или бодрствовал рядом. Метод существует отныне, задача любой степени сложности выводится из корней. Неразрешимому брошен вызов, не будет и произвольных решений. Если невозможно изменить внешние условия, измени внутренние. Если не удается решить частную задачу, решай более общую. К девяти, лязгнув ключами, затвором и окриком, его повели на допрос, он был почти безразличен к предъявленным обвинениям, изменившимся в неосновательных частностях. Трех с четвертью лагерных лет, до предоттепельного в апреле помилования, хватило для переработки озаренья в общую теорию сильных — справедливых — полей, теорию и практику мысли, владеющей собою настолько, чтобы плодить бесконечность задач.

Выйдя наружу, приступил он к печатному изложению. Была весна освобождения народов, подзол лежал на поверхности, вольные речи цвели и в обрезанной форме. Ограничения совпали с его собственным постепенством, рассчитанным далеко-далеко, до мелькартовых капищ, нельзя было разглашать метод сразу, весь целиком. Инстинкт сидельца, осторожность оружейника: а ну как достанется подлецам — подсказали начать с раздробленных на мелкие порции околичностей. Лет через десять, не раньше, исподволь облучив эту пустошь, подведет к несущим опорам, столпам. Сочинял попутно притчи о технике, счастливой технике будущего, возлюбившей создателя как себя. Что даже трогательно, поскольку в создателе техника не нуждалась, но, благодарная былому творителю, выполняла все его прихоти. Самосозидаясь, свободная техника будущего, о которой никто не писал откровенней (прозрительней) Пауля Шербарта, межпланетного пацифиста с его астероидами и стеклянными городами, черпала зрелость в служении тем, кто ее некогда породил, и все больше олицетворялась, смотрясь в новые людские черты. Совестливая раса людей побеждала варварство орд, машины отвечали взаимностью. Изобретатель ошибся, маски теперь надевали, чтобы ясней заявить о намерениях, всегда было так. Сорванное с петель время не признавало ползучих кампаний, сороконожечьей поэтапности, постепенства; только блицкриг. Научилось распутывать полунамеки, разгадывать почерк. Его раскусили, прочли на просвет. Идею поняли в утаенных следствиях. Поклонники постучали в рассохлое дерево, он снял цепочку с двери, ведшей в девятиметровую комнатенку с фотографией Шербарта на стене, прощальным портретом: лобастый удлиненный лик, не облысевший — лысеющий, как от воздействия препаратов, у вас на виду, купол, затененные подглазья человека, раньше архитекторов Дорнаха воздвигшего собственный Дорнах, странноприимный дворец для бездомных скитальцев, беглецов от войны, о чем мечтал русский брат. Гости сказали, он должен возглавить, будет сообщество, будет община по опыту первоапостольской, с факелами и сумрачной живописью в духоте катакомб, к тому идет, не сегодня, так осенью, к ежегодным платоновским, седьмого ноября, торжествам. Ему ближе быть цадиком, ребе, кроющим по-хасидски, вопрос на вопрос — пожалуйста, они тоже согласны. Разубеждал, упирался, его одолели, смирился. Собирались келейно, в отборном составе, вели беседы, жгли свечи, по двадцать копеек за штуку покупая у бабушек в церкви на славянском подворье, за немощеным сквером молокан, что в четверти перехода от булыжной Бондарной, откупоривали вино, которое с яблоками и конфетами покупали для женщин, не приглашаемых в первый год, молодость просила отметить свое окончание, лагерь требовал сатисфакции. Сугубая тайна, так что к очередному осеннему новолетию разнеслось, по городу и другим городам.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: