Шрифт:
– Что вы о себе возомнили? У нас тоже есть свое достоинство, у нас есть достоинство!
– Да кто претендует на ваше достоинство?
Он толкнул меня так, что я отлетел к стене.
– Эй, не распускай руки, руки не распускай.
Я чувствовал, что он давно хотел ударить меня, во мне поднималась волна ненависти, я осмелел:
– Ну приложил ее немного, и что с того?
– Я тебя прикончу!
Я давно мечтал с ним подраться.
– Она сама трахнуться хотела.
Я оказался проворней его. Все было прямо как тогда, в бассейне, только теперь я оказался в роли Костантино. Я пригнулся и впервые в жизни боднул головой что есть силы, попав прямо в лицо противнику. Резкая боль отозвалась во всем теле, а из носа у Костантино хлынула кровь. Его удар не заставил себя ждать – тут же я почувствовал, что мой рот наполнился кровью.
– В вашей семье все любят трахаться, – сказал я.
Он схватил меня за горло и повалил на землю. Я видел, что он не осознает, что делает, что ему ничего не стоит меня задушить. Но я был этому только рад, по мне разливалось счастье – абсолютное, совершенное и абсурдное. Я видел, как он бесится от злобы, как у него идет кровь. Наши запахи перемешались, стали одним целым: ароматом, который рождается из самых недр существа, точно вода из скалы. Он плюнул мне в лицо, и я приоткрыл глаза. Я надеялся, что он меня убьет. Мне не хотелось думать о будущем.
—
Следующий год был полон неожиданностей. Мама перестала спать по ночам. Она вставала и бродила по дому, точно запертый в клетке зверь. Я шел за ней, брал ее за руку, но она ничего не чувствовала, словно рука, которую я держал в своей, ей не принадлежала. Днем она в изнеможении падала в кресло и засыпала.
В детстве я все время страдал от одиночества. Рано утром мама всегда была уже одета и идеально накрашена, она отдавала последние указания прислуге и выбегала из дому с такой скоростью, точно спасалась от пожара. А для меня часы тянулись бесконечно. Я представлял себе, чем она занимается, когда уходит из дома. Когда я выползал из своего укрытия, мир казался мне каким-то болотом, я жил лишь надеждой снова ее увидеть. Когда я гулял в парке, когда залезал в деревянный домик, когда вылезал из него, я постоянно думал о ней. Я думал о ней как об особенной матери, не похожей на серую безликую массу других матерей. Она казалась мне возвышенной и прекрасной, самой лучшей на свете, ее красота была для меня сродни красоте дикой природы.
Ни за что на свете я не променял бы Джорджетту на одну из этих раскрасневшихся, сердитых или ласковых матерей. И хотя я был несчастным ребенком, я знал, что мне повезло больше остальных. Я никогда не осуждал ее. Для меня она была богиней, а богини не опускаются на колени, чтобы подтереть нос собственным детям. То, что она не хочет тратить свое драгоценное время на скучные повседневные дела, было для меня совершенно естественным. Я не сомневался в том, что она летает слишком высоко, и меня, как и отца, переполняло чувство преданности и благоговения. Я жил у подножия алтаря, у священного жертвенника, на котором горело пламя обещаний. Я озарялся радостью при мысли, что могу отразить хоть луч ее сияния. И когда теперь я думаю о том, как странно я себя вел в те годы, я понимаю, что так я пытался найти дорогу к ней, пробудить интерес к себе.
Единственное, о чем я мечтал, – это походить на нее. Когда я немного подрос, я научился ее провоцировать, и, если я видел, что она злится и одновременно с тем раздосадована, узнавая во мне свои недостатки, я ликовал. Я знал, что ее сердце нужно завоевать, что она ничего не спускает. Я снова и снова разглядывал ее выпуклый и гладкий живот и такой же лоб на единственной фотографии, где она снялась беременной. Мне было нужно удостовериться, что эта женщина действительно меня родила. Часто меня посещали сомнения, что я действительно ее сын, что меня не купили в каком-нибудь магазине ненужных детей. Я никогда не ждал от нее сочувствия, даже в самые трудные моменты жизни. Она была полна сострадания и часто помогала нуждающимся, но я-то понимал, как трепещет ее сердце, как восстает ее ум против этих ограниченных, ничего собой не представляющих людей, которые изо всех сил стараются вызвать к себе жалость и завидуют чужому благополучию. Она не верила в Бога, не переносила запаха беженцев, не терпела трусости. Она была чиста и одинока, и другие матери ее ненавидели, на дух не выносили. Холодная звезда в раскаленном небе.
И вот вдруг она все чаще стала появляться дома, стала такой хрупкой и даже беспомощной. Сначала я не обратил на это внимания: я был слишком занят своими делами. Придя домой, я заставал ее там: босые ноги, расплывшийся макияж. Ее прекрасная фигура казалась слегка помятой. Она болтала ногой, закинув ее на подлокотник кресла, на груди – раскрытая книга, взгляд устремлен куда-то в бесконечную даль. Я привык любить ее издали, и сейчас ее присутствие казалось мне таким важным и в то же время таким ничтожным. Она перестала быть богиней и стала человеком, а потому мне трудно было поверить, что это все та же Джорджетта.
Она все чаще и чаще сидела дома, пока я наконец не привык к тому, что, вернувшись, найду ее спящей на диване в гостиной. Поначалу я думал, что она просто устала, что это возраст берет свое, что ей нужно передохнуть, поднабраться энергии, а потом она снова бросится миру навстречу. Не знаю точно, что именно я думал. Я растерялся. Иногда она шла за мной, стучалась в дверь моей комнаты и какое-то время стояла, прислонившись к стене, заложив руки за спину, мрачно глядя прямо перед собой набухшими покрасневшими глазами. Усталый, рассеянный взгляд.
Казалось, она погружена в какие-то мысли, которые тянут ее за собой, точно колеса по пыльной дороге. Она была со мной, но в то же время где-то далеко-далеко. Ее присутствие было странным, иногда даже пугающим. Она силилась улыбнуться, но я чувствовал, что она пытается справиться с собой, что долгое дневное сидение в кресле оставляет в ее душе отпечаток каких-то теней, борьба с которыми заранее обречена.
– Можно мне посидеть на твоей кровати, Гвидо?
От такой несправедливости хотелось кричать.