Шрифт:
— Он. Трапезников.
Лодка не шла, не плыла, а летела — большая, серебристая, легкая, словно с неба спустившаяся птица, только-только коснувшаяся воды. Метров за восемь-десять мотор заглох, и лодка, все так же взбурливая воду, поравнялась с нами. Невысокий, ладный человек в штормовке поднялся в рост и, вглядываясь, ахнул:
— Вот так раз. А я вас через два дня жду.
— А где мы? — не утерпел я спросить.
— Чанчур рядом.
— Вот так раз. А мы собирались еще плыть да плыть.
После недолгих раздумий на берегу мы перегрузили свои пожитки в восьмиметровую, обшитую дюралью лодку, сверху водрузили свою, верно послужившую нам, но больше уже не понадобившуюся, свободно устроились сами, вытащив наконец свои ноги из воды, и еще через час были в Чанчуре, самом первом в ленских верховьях «жиле» в несколько «дымов».
Когда-то в этих местах кочевали тунгусы, одна семья и теперь еще живет в Чанчуре. Но с тех пор прошла целая вечность. И за вечностью местным жителям видится тот день, когда последний карбаз, резко и горько скрипя в уключинах боковыми веслами, скрылся за поворотом и закрыл собой эпоху карбазостроения и целую жизнь верхо-ленских деревень, едва теперь оставшихся в помине. От Чанчура до Бирюльки все пусто и стыло для глаза: места одних деревень заросли подчистую, на других скорбно и смертно торчат под открытым небом глинобитные русские печи с раззявленными челами, третьи еще выкашиваются бирюльским совхозом, но и у них недолог век. Вот и в Чанчуре после войны стояло за тридцать изб, а недавно доходило до того, что оставался один-единственный житель — старик Тихон Романович Горбунов, человек «характерный», как говорят о нем, обладавший необыкновенной силой и необыкновенным упрямством, оставивший о себе веселые легенды.
Воспоминания, легенды не идут далеко и почти всегда связаны с работным делом и с карбазами. Десятки и десятки лет заготовляли здесь для карбазов лес, строили их бригадами и спускали на воду. И по шиверам, перекатам и петлям, мимо заломов и прилук, по таким же точно, что достались нам, гнали новые посудины в Качуг, связанный трактом с Иркутском. В Качуге карбазы загружались и шли на север — к золотым приискам и дальше, в Якутию. Там они и оставались, а для новых грузов каждую навигацию требовались все новые и новые карбазы, надежные, послушные лоцману, держащие груз до сорока тонн и более. Так продолжалось до тех пор, пока от Тайшета на Транссибе не прошла железная дорога в Усть-Кут на Лене и не встали под портовые краны большегрузные самоходные баржи, а промысел, которым по большей части жил местный народ, оказался ненужным.
Пройдет еще двадцать-тридцать лет, уйдут из жизни последние карбазники, о нем и вспоминать забудут. Никто не скажет, почему Дунькина протока зовется Дунькиной: загнала в ней баба, вставшая за кормовое весло и потерявшая «борозду», карбаз на мель и погубила посудину. Немало их и под мужичьей лоцманской рукой не доходило до Качуга и Жигалова — как поведет себя Лена.
Но помнят, помнят еще и по именам называют мастеров-карбазников, умевших на корню учуять, какая сосна соткана «посолонь» и какая «противнина», какая будет колоться и какая нет. У сосны «противнина», извивающаяся против солнца, легче поддается клиньям при продольном расколе, а кедр, напротив, нужен с «посолонью». И сколько таких секретов навсегда уходит в забвение, кто теперь пользуется драньем, и только разве где-нибудь совсем уж в глухом зимовье встретишь драньевую крышу.
С одной жизнью простились, а другая только-только начинается. Это видно и по Чанчуру.
Если можно сказать, что остались еще на свете райские уголки, один из них — Чанчур. Не знаю, не помню и не уверен, что видывал что-нибудь для меня отрадней и приютней. Стоит деревня — а какая деревня в десять домов! — при слиянии речки Чанчур с Леной по левую руку на просторной и какой-то легкой, радостной открыти. Избы не составлены в улицу, а разбросаны вольно, кому как удобно. По берегу лениво щиплют траву сытые крутобокие коровы, в полудреме, едва пошевеливая хвостами, стоят лошади, вокруг которых носится жеребенок; как приткнулась лодка, подбежали посмотреть, кто приехал, две собаки и, найдя среди приехавших своего, даже и не гавкнули, как и положено лайкам, нелюбящим пустобрешия. На взгорье за деревушкой молодой сосняк на месте полей (сеяли когда-то и здесь), сторона к речке глухая, но противоположная, в низовья, открыта так далеко и широко, во все огромное, пологое, бесконечное небо, что есть куда лететь восторженной душе. А там, на горизонте заката, как на экране, четкая и частая гребенка елей, озаренная на заходе солнца огнистым, торжественным, как бы ритуальным сиянием. Но и всегда, при любом положении солнца и при любой погоде, так и тянет туда взгляд, так и ласкает сердце. Словно на особом виду эта некорыстная деревушка у неба и развело оно к ней просторную дорогу.
А другой дороги, дороги от людей, кроме зимника, сюда и нет. Нет и электричества. А это значит, что, сокрушив весь мир, недостает сюда «голубой экран», первое условие земного рая. Нет сомнения, что потеряется этот рай и здесь вместе с донесшимся запахом валюты: коопзверопромхоз строит в Чанчуре для интуристов дом и баню. Но одной баней интурист, привыкший к удобствам, не удовольствуется, потянут в Чанчур прочие блага, наторят дорогу, заведут электричество — и пиши пропало. С тоской и тревогой косится на интуристское подворье наш хозяин в Чанчуре Владимир Петрович Трапезников, пятнадцать лет, пока жил в городе и работал на заводе, искавший Чанчур. Искавший тот должный где-то быть благословенный укромный угол, где не гремит, не воняет, не толкается, не злобствует. И — нашедший именно то, что искал. Пятнадцать лет и здесь: сначала штатным охотником, а как устроился заповедник, перешел в него. Научился всему, что потребовала новая жизнь, и научился не хуже местных; лодки делает лучшие во всем районе. Завел библиотеку, рядом со старым, купленным по приезде домишком ставит большой новый, про который уже не скажешь, что это изба.
Тишину, всесветную тишину вместе с сохранностью мира, настоящую обетованную землю нашел он здесь и не хотел бы потерять.
А я, бродя по окрестным лесам, наткнулся неподалеку от деревни, за глубоким оврагом с каменистым дном на могилу того самого Тихона Романовича, который не дал погаснуть последнему огоньку в Чанчуре. И долго стоял перед едва заметным холмиком с разрушенной оградкой и остатками тумбочки, едва хранившей имя упокоенного. Тут, значит, и было кладбище. Но кладбища не было: в отдалении друг от друга в лесу с трудом отыскал я подобие четырех могил, остальное поглотило время. А ведь жили и умирали люди. Тихон Романович, последний из живших и умиравших в старом Чанчуре, сошел в землю тридцать лет назад. С тех пор свежее могил не было. Перерыв в тридцать лет — это уже разрыв, после которого жизнь заводится заново с другим народом и другой смертной обителью.
В одно верилось: ничем, никакими переменами нельзя закрыть осиявший Чанчур, вознесший его таинственный и радостный небозор.
Потом я ходил по похороненной деревне, останки которой — разоренная старая изба с выставленными окнами и дверью на одном конце и раскрытая русская печь, заросшая крапивой, на другом — смотрелись памятниками былой ее жизни. И как запущены, брошены были памятники над людскими могилами, так и эта являла собой последнюю горечь и нищету вчерашнего. Большой Курунгуй — деревня была по местным меркам большая и стояла вдоль реки красиво, как говорят здесь, браво. Со мной ходил, держа в поводу оседланную пегую кобылу, среднелетый пастух с добрым, но изможденным от водки, морщинистым лицом. От него и теперь попахивало. Косноязыкий и бестолково словоохотливый, он все свои ответы на мои вопросы заканчивал грустной и не всегда уместной точкой: «тянет». Все у него выходило вместе: тянет к выпивке и тянет в родную деревню, где теперь под его присмотром нагуливается совхозное стадо, тянет уехать куда-нибудь подальше и тянет остаться. Рассказывая об эвенке, охотнике и местном учителе, который убил сорок медведей, а сорок первый задрал его, — скатывался, конечно, на расхожую легенду: скольких же, попадавших под медведя, заваливал именно этот роковой сороковой или сорок первый. Вспомнил, как приплывал этим летом из Бирюльки курунгуйский старик «дядя Саша Чириков», походил со слезами среди закрапивленных избищ, и в лодку сходил с мокрым лицом, уплыл, а через два дня умер. Тянет. Обмолвился, что и его родители лежат здесь же, а когда я, удрученно морщась при виде затоптанных коровами могил на задах деревни, не выдержал, что родные-то могилки можно бы и огородить, ответил скомканно и заикаясь: