Шрифт:
На притворе Покровского собора боярыни раздавали нищим и старцам царицыны поминки — посконные беленые рубахи и ситные хлебцы. Покровский протоиерей, сытый, животастый человечище в истертой куцеватой ризе — не иначе как с чужого плеча, — напяленной поверх длинной мухояровой шубы, стоял рядом с боярынями и усердно благословлял убогих, присовокупляя к мирским подаяниям и духовную милостыню.
По случаю рождения царевича московитам дозволено было сварить пива, бражки, дозволены были трехдневные братчины 141, и в царских дворовых слободах — в Кадашевской, в Хамовной, в Екатерининской, которой ведала сама царица, в Пушкарской и Барашевской, на дворах серебряников, золотильников, свечников, скорняжников был разрешен трехдневный прогул.
Шумливая, праздная радость, как поветрие, захватила Москву… Нечаянное беззаботье пьянило сильней, чём пиво и брага… Голова кругом шла от стольких событий и от благостей, что сулили они.
На третий день после рождения царевича пришла от царя из Старицы жалованная грамота: миловал царь татей, разбойников и душегубцев и велел их «в возблагодарение богу, из желез повыковать и из поимания и темниц на волю выпустить». Складывал царь опалу с нетчиков 142, возвращая им отобранные имения, а кому со старых имений службы нести было «невмочно», тех, указывал, жаловать новыми. Отпускались податные долги тяглецам, а также старые судебные пошлины, «Как сын наш, царевич, народился, — писал Иван дьякам на Казенный двор, — и которые дела засужены и кончены до его рождения, а пошлины не взяты, с тех пошлин не брать».
В тот же день дьяки повезли грамоту на торг, читали с Лобного места…
— Не благо!.. Не благо!.. — кричали из толпы, — Лихим людям послабка, а добрым нет!
Кричали и хулили дьяков, что они утаивают истину, не все читают из грамоты, требовали перечитывать…
— Эк, нищебродье! — огрызались дьяки. — Како ж мочно царский указ утаить?!
— Вестимо как!.. — упорствовали самые досужие. — Царские милости изродясь в боярское решето сеются!
— Какие ж мы бояре?!
— Все едино!.. Царю застите, народ напастите!
Дьяки принимались вновь читать грамоту, а из толпы начинали сыпаться придирки: вот сего поначалу не чли и сего, а тут чли иначе, и опять сходилось все к тому же, опять начинали кричать об утайке… Дьяки терпеливо — в который уже раз — пускались раскручивать свиток и вычитывать каждую строчку, боясь переставить хотя бы единое слово или остановиться не там, где останавливались прежде.
— Негоже так!.. — не унималась толпа. — Тех, кто не разбивает 143 и на других не ищет по суду, выходит, и миловать непотребно?!
— Лиха не творим, правдой служим государю, а милости — мимо нас!
— Пошто ж государю добродеев миловать? — оправдывались дьяки, будто сами написали грамоту или вправду утаили что-то из нее. — Добродеев господь милует, райское обетование им приготовляет… А случится с кем беда, того государь помилует!
После чтения грамоты отправились дьяки выкидывать из тюрем да из застенков Разбойного приказа лихих людишек. Для многих из этих людишек рождение царевича стало их собственным — вторым! — рождением, потому что были средь них и такие, на которых уже были написаны мертвые грамоты 144. Среди этих счастливцев оказался и Рышка Козырь, которому-то уж непременно пришлось бы расплатиться головой за кулачную здыбку на Кучковом поле.
Рышка вышел из застенков Разбойного приказа вымученным, исхудавшим, ослабевшим, как медведь после зимней спячки, но ни гонора, ни спеси, ни ухарства в нем не убавилось, а ненависть к плотницким стала еще сильней. Очутившись на свободе, Рышка сразу же и поперся к плотницким, на их улицу, не завернув даже к своим, к мясницким — показаться, порадовать их! Мясницкие всей улицей ходили в Разбойный приказ выручать Рышку, просили отдать им его на поруки, тройную виру 145выставляли в откуп, а это были немалые деньги — целых пятнадцать рублей. Дьяки, однако, оставались неумолимы. Рышке судилось стать козлом отпущения — не только за свои собственные грехи, но и за чужие, и в первую очередь за грехи самих дьяков и окольничего Темкина, допустивших кулачный бой вопреки царскому запрету.
Да не обошло Рышку счастье — царская грамота даровала ему свободу и жизнь. Поклонился он земно дьякам, выпустившим его из пыточного подвала, пожмурился от яркого света зачинающейся весны, приветливо поулыбался рдяным маковкам кремлевских соборов и важно, под стать боярину, пошел к Никольским воротам.
Протопав через все Занеглименье, перейдя на Петровке через мост, Рышка вышел на Сретенку, а от Сретенки до Плотницкой, что у Лубяного торга, — рукой подать!
Рышка убыстрил шаг — нетерпение жгло его. Больше всего на свете хотелось ему сейчас показаться плотницким, ошарашить их своим появлением, посмеяться над ними… Сколько чернили они его, сколько напраслины возвели — все старались подвести его под плаху, да ничего не вышло у них! Не хотелось Рышке верить, что лишь счастливый случай спас его голову от топора! Разве уж он так грешен, что недостоин справедливости? Разве не в честном бою он поразил Фролку?
Рышка склонялся к вере, что над ним свершилась справедливость — справедливость, а не случай! И он хотел покрасоваться перед плотницкими, похвастать, подразнить их этой справедливостью и ею же поглумиться над ними.
Распахнувшись, выставив из-под кожуха заскорузлую от пота и крови рубаху — немую свидетельницу своих мытарств, шел Рышка через Лубяной торг, гордо и самодовольно поглядывая по сторонам. Здесь было много плотницких, торговавших своими поделками. Рышку узнавали, и кто отворачивался, стараясь не попасться ему на глаза, отступал с дороги, сторонился, а кто и зацеплял — то зло, то удивленно: