Шрифт:
Он не спешил переодеваться: плавки были на нем, а скинуть тенниску и снять брюки - десять секунд. Он смотрел вверх на холмы, как оттуда вместе с ветерком быстро надвигался туман. Ветер словно вылезал тучи из ложбин и погнал их вниз. Когда Земма вышла из кабинки в своем вишневом купальнике с темной отторочкой, он радостно крикнул ей: "Смотри", и радость в его голосе была не только от вида словно полчаще надвигавшегося тумана, но и оттого, что Земма оказалась еще лучше, чем он угадывал за ее одеждой. Она нагнулась, поправляя свалившеся незастегнутый босоножек и он удивился, что на животе у нее не появилось ни складки. "Вот, - подумал он, - говорят идеальная фигура - у Афины. Как бы не так! Богини спортом не занимались. И живот у Земмы скорее - как у дискобола. Только нежных, женских очертаний". Он точно помнит, что в тот момент у него и мысли не было об интимных отношениях с ней. Хотя позади уже была армия, полеты, падение на ТУ-16, первые женщины с коврового комбината: девчонки легко шли на контакт с летунами - все же авиация, а не какая-то там пехота! И после армии, уже привыкнув к определенным отношениям с девчонками, он быстро добивался успеха у очередной своей подружки, избегая, правда, близких отношений с девчонками своего университета, чтобы не завоевать репутацию развратника и не попасть на комитет комсомола со всеми вытекающими последствиями. Но, как поется в песне, "как много девушек вокруг". Хватало и с избытком. Особенно спортсменок с разных предприятий - текстильного, шелкового комбината, швейной фабрики. И тоже все было легко с ними: он ведь парень - из университета! И рост, и ум, и красота - все при нем. Ну прямо зеркальная ситуация: летун- девочки с коврового комбината. Университет - девочки с комбината (неважно, какого). И не все были там простушками, ничего не видевшими кроме своего станка. Почти все учились. Чаще - в текстильных вузах или техникумах.
Но Земму он прочувствовал каким-то особым чувством и понимал, что здесь действовать как с другими - нельзя. Почему? Она - не такая. Хотя что это значит, не такая? Женщина же! Может, он не такой?
А Земма с улыбкой смотрела на надвигающейся туман, ждала, когда он коснется ее ног, поднимается выше и скроет всю из вида.
И когда он коснулся ее, она смеясь, стала захватывать молоко воздуха руками, пыталась набрасывать его на себя как воду. А туман быстро поднимался, вот он уже почти до плеч скрыл Земму, и она выпрыгивала из него, словно на подачу в волейболе, а потом уже скрылась в тумане с головой, и попригасли звуки с другой стороны озера, а потом и совсем стихли - ребята спрятались в палатках, только необычный голос Земмы звучал из тумана, и он бросился на этот голос, наткнулся на Земму и сходу обнял ее за плечи, они были еще теплыми от жгучего азиатского солнца, притянул ее к себе и звучно, словно понарошку, поцеловал в щеку. Земма смеясь, отстранилась, хотя на поцелуй и не обиделась - а ведь это случилось в первый раз, - может быть, она до своих двадцати еще ни разу и не целовалась. А он подхватил ее и закружил в тумане, наслаждаясь весной, туманом, теплом и нежностью Земминого тела. "Ну хватит!" - попросила она его. "Ах так - меня отвергают? Утоплюсь!" - пригрозил он и сквозь туман бросился к озеру. Он нырнул в зеркало воды, на котором лежал туман, и поплыл. "Сережа! Вернись! Это же глупо!
– Утонешь!". Он был рад, что она волнуется за него, второпях и в своей юной бесшабашности он не понимал, тогда, что точно так же, а может, еще сильнее она обеспокоилась бы другим пловцом, ну, например, если бы тот был мал годами и от глупости не понимал опасности, или знала, что человек плохо плавает. Например, был бы это брат, о котором она знает куда больше, чем о нем. Но так думать он будет не скоро, а пока он плыл легко и свободно, и хотя в бассейне он не был давно, второй разряд в водном поло многое значит: такое озеро он без всяких тренировок проплывет туда и обратно несколько раз... Он вышел на берег, и увидел, как туман, словно скатерть, снимает ветер с озера, вот он уже прокатился через него, он увидел Земму на том берегу, в ярком утреннем солнце. Он помахал ей рукой, издал странный клич как молодое сильное животное, бросился в воду и быстро поплыл к ней, к той, которую, он теперь был уверен, любит - и - навсегда, и даже не сомневался, что так же полюбит его и она. По-крайней мере - он сильно постарается. И вот то, что он так поторопился к ней, чтобы она меньше волновалась, он бы даже сказал: чтобы это переживание было как можно более коротким, чтобы не превратилось в обиду...
Туман снова мелькнул, сгустился, а потом открылась дорога от озера домой. "Ну, будем ждать попутку?" - спросила Земма. "Не будем!" - воскликнул он, и не успела Земма понять, что с ней произошло, как ощутила себя над землей, очень высоко, так высоко, что ей даже стало немножко страшно, казалось, небо стало ближе, а земля - страшно высоко она над ней. Но вместе с частицей страха, стыда, она ощущала то необычное чувство, что испытывает девушка, когда руки любящего мужчины поднимают тебя впервые над землей, и осознанно или нет, женщина в это мгновение чувствует себя тем высшим существом, которое создано для поклонения, для молитвы, для того, чтобы его носили на руках. И неважно, как к тебе в таком случае обращается мужчина: моя богиня, мой ангел или называет каким-то другим нежным словом, - женщина в эти минуты, несмотря на страх, неудобство находится в той поднебесной высоте самых высоких чувств, которые так трудно сберечь, и которые так хрупки.
Откровенно говоря, у него в этом поступке было немного и от хвастовства - пусть узнает, какой он сильный. Он ведь еще в армии нес на спор на плече пятидесятикилограммовый ящик со взрывчаткой ровно пять километров. Но Земма - не ящик: тело ее так удобно обвивается вокруг его торса, и все прикосновения любого уголка ее тела так сладостны, так приятны, так нежны. Вряд ли она весит больше тех пятидесяти килограммов. Ну, может, самую малость больше. Так он пронесет ее не пять - а все двадцать километров до самого дома, если бы это только не смутило ее от миллиона любопытных глаз на улицах города, на этом проспекте, одном из самых длинных в мире, по которому им до дома нужно пройти целых десять километров. Земма смеялась, просила опустить ее на землю, он шутя отвечал ей: как бы не так!
– тебя бы я может, и отпустил, да вот жалко босоножки - во что они превратятся от этой, пусть и не каменистой, но проселочной дороги, на которой куски лесса, которые еще не успели раздробить в пыль редкие колеса машин, превратились словно в спекшийся цемент, и даже выбирая дорогу, все равно заденешь за тот или иной ком и на обуви останется царапина как от гвоздя.
Земма сначала пыталась сопротивляться, но он сказал ей, что поклялся всем древнегреческим богам не отпускать ее до самого асфальта, где можно будет поймать машину до городских маршрутов. "Ты спи, - сказал он ей.
– А я буду напевать тебе песенки". И он напевал ей разные колыбельные, пытаясь даже покачивать ее, но песенки обязательно выбирал такие, где были бы слова типа "любимы", "родной" или что-то подобное. Вот и сейчас он пел ей: "Спи, МОЯ РАДОСТЬ, усни!" Потом, когда она устала от колыбельных песен, он начал рассказывать ей разные веселые байки, она смеялась, сильнее прижимаясь к нему, и, отсмеявшись от очередной смешной истории, сказала: "Да ты дышишь как паровоз! Отпусти, передохни!" Но он не хотел ее отпускать, понимал, что если отпустит ее на землю, второй раз не удастся завладеть ею: в этой игре она словно соглашалась на роль пленницы, но попав на свободу, уже не позволила бы себе повторить этот вариант, да и он понимал, что, если бы он поставил ее на землю, закурил, передохнул и снова предложил бы нести ее дальше на руках - в этом был бы налет пошлости, если не сама пошлость, по-крайней мере исчезло бы навсегда очарование той внезапности и связанных с ней чувств, которые все еще были с ними, пронизывали каждое слово, каждый жест. И он точно знал ответ Земмы, когда сказал: "Вот если бы ты разрешила мне закурить - тогда я был бы действительно похожим на паровоз!". Она ответила: "Ну отпусти меня! Дальше я пойду сама!". И он понял, как одна фраза не из этого мира, что окружал их, сразу привнесла налет прозаичности, и он не знал, что делать, ему не хотелось отпускать от себя Земму, перестать чувствовать это тепло, эту непонятную нежную силу, у него даже мелькнуло где-то: своя ноша не тянет, но он тут же отогнал эту мысль, потому что это была не НОША, а просто счастье, что он нес на руках. И боялся, что Земма сейчас попросит опустить ее на землю - и он вынужден будет сделать это, так как случайная, не та ФРАЗА, вдруг все упростила.
Он почти не заметил, как их догнала машина. Она притормозила возле них, шофер ехал рядом. Сергей глянул на водителя, и обрадовался: кажется, сама судьба дарила возможность шуткой, хорошей веселостью вернуть им обоим состояние, бывшее здесь, с ними, еще несколько минут назад, потому что из кабины выглядывал типично сельский шофер, который и в город, наверное, никогда не ездит, и вероятней всего - у него нет даже прав. Но кому нужны права в этом почти поднебесье, где всего одна дорога, нет ГАИ, и ездить на ферму, за травой или силосом - никаких прав не надо. Водителю было столько лет, что казалось невероятным, что он сидит за рулем. А борода! Ну чуть ли не как у Черномора. Но старик оказался еще и веселым человеком. Он высунулся из кабины во всей своей красе и спросил: "Э-э! Ти куда такой девищка таскай? Давай на мой мошин садис". Сергей ответил: "На базар, додо, на базар!". Старик не полез в карман за словом: "Зачем на базар? Давай моя покупай будем!.." - "Сколько дашь?" Бабай засмеялся: "На меня тут денги нету. Салом есть. Один уштук даем - на дома таскаешь - твоя здорови. Там люди покупай солом будет. "Сергей глянул на кузов - там лежали тюки прессованной соломы. И он почему-то сказал: "Одного тюка мало. Давай два!" Старик отрицательно покачал головой: "Дорого".
– "Как - дорого?" Молодой - четирнадсат лет. Такой будет - три салома даем!" И, засмеявшись, поехал дальше, и Сергей понял, почему он не предложил подвезти их: метрах в ста дорога сворачивала влево, и примерно в километре от нее виднелась ферма. "Вот старый хрен неожиданно грубо сказал Сергей. А Земмка попросила: "Опусти меня. Мне неудобно. Я - устала".
Он опустил ее на землю, - дорога была здесь укатанней - видимо, молоко с фермы часто возили в город, рядом с дорогой была вполне приличная тропинка. По ней, наверное, носили в город ворованное молоко к ближайшим городским домам: до них оставалось не больше полутора километров.
У Земмы явно было испорченное настроение, и он как мог пытался растормошить ее. Он хотел думать, что ее настроение - от усталости, хотя догадывался, что дело в чем-то другом, и как то связано с этим живописным бабаем, с соломой и еще с чем-то. Он пытался привлечь ее внимание и в шутку косился на нее: "Лили! Посмотрите, какие у меня красивые глаза. Я вам нравлюсь, а?" И пытался подражать жесту Мела Феррера, чей герой в фильме "Лили" (они с месяц назад посмотрели эту картину в "Ватане") пытался раскрыть образ лиса-обольстителя. Картина им очень понравилась, и, наверное, поэтому Земма слабо улыбнулась, но не отошла от тех мыслей, которые, видимо, беспокоили ее. Он уже понимал, что допустил какой-то промах, хотел загладить его, и, преградив ей путь, попытался взять ее лицо в свои руки, но она отстранилась, руки его оказались у нее на плечах и он, заглядывая ей в лицо, спросил: "Ну что случилось? Я тебя чем-то обидел?" Она качнула головой: "Не в этом дело".
– "А в чем же?" - пытался дознаться он. "Ни в чем", - сказала она. И он понял, что она что-то важное скрывает от него, настолько важное, что говорить об этом вслух было нельзя, но он догадывался, что это каким-то образом относится к нему, и, вероятнее всего, связано с каким-то не очень положительными оценками его личности, и это отзывалось в нем не только тревогой, вернее, тревогой, за которой потихонечку резкими всполохами вспыхивала и угасала боль. Никогда ничего подобного он не испытывал ни с одной девушкой. И даже на прямые их колкости никак не реагировал, так как знал, почему Таня или Оля вдруг говорили: да, конечно, ты у нас - самый самый. Или нечто подобное. Но говорили он так потому, что знали - на них его не хватит, что выбор у него - как у богача на невольничьем рынке - с его сложением, с его лицом, по которому природа прошлась своим резцом ровно настолько, насколько нужно было, чтобы он выглядел как настоящий мужчина, но в то же время не как какой-нибудь ковбой или сладколицый положительный герой советских фильмов, по которым вздыхали по ночам миллионы девиц с дефицитом головного мозга. Тем более, что у него была еще и репутация поэта, правда, только в масштабах их института, но и этого было немало. Из-за своего поэтического дара, а, возможно, и еще из-за чего-нибудь, он и вылетел из института и прямехонько попал служить в ВВС, поскольку за плечами было уже три курса авиационного института. Они тогда, в пятьдесят седьмом, наивно полагали, что наступила эпоха демократии, и это точно должно было быть именно так после того знаменитого письма, которое прочитали их факультету в актовом зале. Правда, и сразу после чтения письма, и все годы до сегодняшнего дня, он никак не мог понять, как член парткома, известный институтский вольнодумец, преподователь по философии Станислав Петрович Шатков, прочитал свою часть доклада таким странным образом, что каждый мог сделать вывод сам - хочешь верь услышанному, хочешь - не верь. Это тем более выглядело контрастным на фоне чтения доклада другим членом партбюро - Яковым Ильичем Морочником, чуть ли не упивавшемуся при чтении правдой партии и смелостью Никиты Сергеевича. Но эти два стиля чтения закрытого письма он вспоминал особенно часто позже, когда попал в невидимые тиски и как почувствовал, что его выдавливают из института. А все началось с капустника, к которому он написал стихи, в которых зацепил, почти открыто, самого секретаря парткома, заведующего кафедрой марксистско-ленинской философии. Потом он признавался себе, что может быть, и не дерзнул написать эти стихи, если бы они не знали, что Морозову - конец, что у него - репутация кондового сталиниста, что он туп и ограничен и, видимо, сто лет ничего не читал, кроме конспектов своих лекций, созданных еще до войны, сразу после выхода краткого курса. И была у него одна отличительная черта: когда бы кто не зашел на кафедру, всегда заставали его в одной позе - в углу мягкого дивана с "Правдой" или с журналом "Коммунист" в руках. "Неужели он и дома все время сидит в углу дивана с этими самыми изданиями в руках?" - недоумевали они. Но оказалось, что их Иван Болваныч (на самом деле он был Романыч, но они между собой звали его только так: Иван Болваныч) и дома сидел в углу дивана, все что-то чиркая и помечая то в "Правде", то в "Коммунисте". Об этом они узнали от племянницы Болваныча, учившейся у них курсом старше и явно гордившейся неутомимым в изучении теории дядей. Но вот после съезда партии и этого письма под ним закачалось кресло. В институте открыто говорили, что Болваныч вот-вот уйдет. И дернуло его в частушки про студентов написать четыре строки про Болваныча:
Любят Коли, любят Вани
Развалиться на диване.
Ах, диван ты мой, диван,
У меня дела-яман!*
Но еще не ушли Болваныча, а Сергей ощутил мощный прессинг. Он до сих пор благодарен Станиславу Петровичу, предупредившему его о самой серьезной опасности. Он верил Станиславу Петровичу ка и другие студенты, а самого Сергея просто поразила услышанная фраза, сказанная Станиславом Петровичем за столиком институтской чайхоны. Он проходил мимо и услыхал, как Станислав Петрович сказал: "Да вздумай Маркс сейчас написать такое, точно бы его расстреляли". Говорилось это со смехом, грустным и мудрым смехом, и собеседники (он видел это краем глаза, так как пялиться на них было неприлично) улыбались, видимо, разделяя мысли философа-вольнодумца.