Шрифт:
— Да ступай ты со своими часами! — заорал Петр Павлович срывающимся голосом. — Сказано — не беру никаких часов. Прочти на вывеске: слесарь — лужу, паяю, починяю. Понятно?
Ио беда, наверно, сильно прижала эту маленькую женщину. Она упорствовала, чуть не плача.
— Ну зачем вы неправду-то говорите? Вон, вон они, круглые. Это хозяйки моей, Огурцовой, часы. Что я, их не знаю? — Действительно, недалеко от окна, в стороне от верстака с тисочками и маленького токарного станка, рядом с кучей ржавой ерунды, стояло на полу несколько часов, в том числе круглые столовые, в светлой оправе из карельской березы. Женщина указывала на них.— Взяли ж, а почему мои?.. Я совсем дешево. Ну, сколько сами дадите.— Она задела часами за верстак, и они издали громкий, многоголосый, органный стон.— Мне хоть на картошечку.— И женщина вдруг грохнулась на колени, протягивая руки.
— Ступай, ну, ступай! — упрашивал старик, силой поднимая ее с полу.— Не могу я, на торговлю другой патент нужен. Что мне, из-за тебя головой рисковать?
Женщина поднялась. Неприязненно посмотрела на меня, сделала понимающее лицо.
— Ну что ж, верно, верно... Я после зайду. А часы уж, извините, оставлю, тяжело мне таскать.
И в окно сквозь жирный, с водянистыми стеблями вечно цветущий кустик, стоявший на подоконнике, который в наших краях почему-то зовут «ванька мокрый», мы увидели, как она положила часы на перильца крыльца и побрела к калитке. Тут, ничего не сказав, Домка сорвался с места и, вылетев на улицу, хлопнул калиткой так, что с ворот посыпался снег.
— И с дедом не попрощался! — горько сказал старик.
— И я. не попрощаюсь. Думаешь, буду я с тобой, с буржуем, чай пить? — Эти слова вылетели у Стальки. Не глядя на растерявшегося деда, она дергала меня за руку.— Пойдем, ма, пойдем. Не надо нам его варенья, ни малинового, ни крыжовенного.
Что там скрывать, Семен, сцена с часами и меня потрясла. Нэпманов я еще смутно помню, но ростовщиков и скупщиков видела разве только в театре. И узнать в этой роли твоего почтенного папашу, видеть, как он, всегда кичившийся своей «рабочей костью», скупает по дешевке вещи у людей, оказавшихся в беде, видеть у него на стене патент со свастикой,— да, это было, пожалуй, самым страшным из того, что пришлось мне пережить с тех пор, как в город вошли немцы. Для сына отец всегда отец, но я никогда не найду для него оправдания. Да и какой он мне родственник? Знать его не знаю. Эта мысль как-то сразу меня успокоила, и я деловито повела беседу.
— Я, собственно, Петр Павлович, по делу к вам, как к специалисту. У нас в госпитале — вы же знаете о нем — так вот, в госпитале не пущен автоклав. Мы откопали его в развалинах, но он испорчен. Нужно отремонтировать, приспособить к печному отоплению и наладить... Платить мне, правда, пока нечем, но...
— Вера, зачем ты так? — почти простонал он.
— Так как же, Петр Павлович? Мы бы были вам очень благодарны. Могли бы дать за труд немного продуктов.
— Завтра приду,— сказал он.
Я встала. Он опять жалко забормотал:
— Уходишь? Ну как знаешь. А то заходила бы,— один живу, по людям скучаю.
Один... И опять соврал. В прихожей под вешалкой стоял чей-то костыль. Ну, взял какого-нибудь инвалида в подмастерья, какое мне в конце концов дело... Врать-то зачем? Мы двинулись к двери. Старик шел за нами.
— Вера, тут у меня кое-какие харчишки... возьми для ребят... Сталька, вот тебе баночка с вареньем. Дай я тебе сейчас заверну.
У девочки загорелись было глаза, но все-таки она героически отстранилась.
— Не надо... Не надо нам никаких харчишек...— И дернула меня за рукав: — Ма, пойдем.
Мы вышли. Старик, не одеваясь, в косоворотке, в тапках на босу ногу, стоял на крыльце.
— Вера, в случае чего заходи... И ребята... А насчет автоклава — это я вам соображу.— Нечаянно он толкнул часы, лежавшие на перилах, и в морозной тишине раскатился их мелодичный утробный звон. Под этот звон и хлопнула за нами калитка.
— Ну что же вы! — сказал Домка. Весь посинев от холода, он подпрыгивал, греясь.
— Ма, мы к нему больше не пойдем? Ма...— настойчиво скулила Сталька, дергая меня за руку.
Мы все трое почти бежали из вашего дома, где тепло и светло, где уютно пахло геранью, хлебом и еще чем-то вкусным, в вонючие наши подвалы, в наш настоящий дом.
Остаток дня и вечер были очень тяжелыми. Четверым было худо. Мы снова оперировали Василька. Увы, перитонит! До глубокой ночи я просидела у его койки. Малый весь пылает. Откачали много гноя, сделали что могли. А что мы тут можем? Все наши сульфамиды кончились.
Нет простого стрептоцида. Я даже рискнула попросить у Толстолобика. Обещал. Но немцы уже пропустили одно число. Их нет... А Василек — молодчина — терпит, ни стона, ни звука, ни жалобы. Мать его в состоянии какого-то транса. Вот и сейчас сидит у него на койке, держит его руку и смотрит ему в глаза... Ой, хоть бы утро скорее! Завтра, может быть, Толстолобик все-таки принесет наконец обещанное... Как это ужасно — понимать, что человек угасает, видеть, как жизнь уходит из него, точно знать диагноз и быть бессильной хоть чем-нибудь помочь. Передо мной и сейчас вот глаза его матери — синие, безумные...