Шрифт:
Я отвернулась. Стараясь не смотреть на спутников, я глядела на город и мало-помалу отвлеклась от омерзительного соседства. Город действительно поражал. Ведь и суток не прошло с тех пор, как его освободили, а он уже жил, именно жил, а не лежал холодным трупом, как это было при немцах, совсем недавно. Он походил на больного, который только что прошел через опасный кризис, и, еще бессильный, еле живой, жадно оглядывается кругом. И я удивлялась: откуда столько народу, куда все торопятся, спешат? У магазинов, смотревших на улицу пустыми глазницами разбитых стекол, очереди. Там уже что-то «давали». А одна очередь, длинная-длинная, растянулась по Советской почти на квартал. За чем же это? Ее голова скрывалась в дверях Дома Красной Армии. Ага, вот что: «Сегодня весь день здесь демонстрируют историко-революционный фильм «Ленин в Октябре». Написано от руки на куске пестрых обоев. И стоит вчерашняя дата. Ты понимаешь, Семен, вчерашняя! Матушки мои, как это здорово: только-только освободили город, а тут уж крутят фильм.
Казалось, все бы отдала, чтобы сейчас очутиться в этой очереди или вот с этими девчонками орудовать лопатами, сгоняя с тротуаров снег... Увы, меня везут вместе с немцами и немецкими прихвостнями, и люди в очереди, и эти девушки, и наши конвойные смотрят на меня как на что-то уродливое и опасное. Не исключено — кто-то из них знает или слышал обо мне. Становится мучительно стыдно. Я начинаю хотеть, чтобы наша машина натолкнулась на какую-то другую — и разом конец. Ничего не чувствовать, ничего не думать. Когда-то была казнь: гоняли сквозь строй, и каждый солдат, мимо которого проводили приговоренного, опускал ему на спину шомпол. Это здорово описано у Толстого. А для меня шомпола — эти взгляды. Я под ними даже физически вздрагиваю, сжимаюсь, как тот солдатик в рассказе, только, наверное, мне больнее.
И особенно стало тяжко, когда нас провозили через Восьмиугольную площадь. Свастику, конечно, уже убрали. Торчал пустой гранитный цоколь. У здания горкома играл военный оркестр. Оттуда на руках выносили гробы,— должно быть, последние жертвы. И пришла мне мысль: хорошо бы лежать сейчас в одном из этих гробов. Наседкин счастливее меня. Он не был героем, как твой отец. Он, как я, просто лечил людей, нуждавшихся в медицинской помощи. Милый, добрый Иван Аристархович, как вы тогда плюнули в морду попишке, что сейчас вот трясется вместе со мной в машине и все что-то шепчет. Впрочем, мы же ведь рядом с ним стояли тогда среди гитлеровского офицерья в день казни. И опять я вижу себя со стороны в тот проклятый день. Ясно вижу... Спросил бы ты, поп, у своего бога: за что на мою долю выпали такие испытания?
Да, Иван Аристархович, вам повезло. Ваши дочери будут гордиться вами. А что узнают потом Домик и Сталька о своей матери?.. Не смей, Верка, об этом думать... Я ни в чем не виновата. У меня много свидетелей, все они подтвердят... Только вот вопрос — захотят ли их слушать?.. Нет, нет, правда над кривдой у нас всегда верх возьмет, как говорил Петр Павлович. И вообще об этом тоже не надо думать... Нужно верить, верить и верить. Без веры и жить незачем.
И я, Семен, верю, несмотря ни на что. Верю, что правда победит, что меня и тебя освободят. Мы увидимся. Ведь верили все мы, вопреки всему, что скоро освободят наш Верхневолжск. Верили даже, когда факельщики поливали нашу дверь бензином. И, видишь, не зря. Только вот... Ничего, ничего... Лес рубят — щепки летят... И кто только сочинил эту проклятую пословицу?
И очень я поразилась, увидев тюрьму. В городе столько домов сгорело, разрушено, а вот тюрьма за Московской заставой целехонька. Смотрит на все четыре стороны слепыми окнами, закрытыми косыми фанерными щитами. Машина погудела у ворот. Они открылись. Въехали во двор. Велено было вылезать. Я спрыгнула на снег и с удовольствием послушала, как он заскрипел под подошвами. Полицая, того, что собирался бежать, сняли со всеми предосторожностями, не развязывая рук. Не знаю, была ли это хитрость, озорство или он действительно вывихнул ногу, но только он сразу же повалился на снег, и наши конвойные, как-то очень по-домашнему, взяв винтовки под мышки, поволокли его. Он между ними прыгал на одной ноге и бросал вокруг яростные взгляды. А мы толпой шли сзади, сопровождаемые лейтенантом. Попик оказался рядом, шептал мне на ухо:
— Это василиск в образе человека. Сколько это чудовище погубило невинных душ...
Должно быть, в силу военного времени процедура приемки оказалась довольно простой. Нас, двух женщин, эту намазанную бабенку и меня, отделили от мужчин. Старшая надзирательница, здоровенная, красивая бабища с румяным лицом и таким бюстом, что китель просто трещит на ней, как-то очень небрежно обыскала нас, осмотрела вещи. Подивилась, что со мною ничего кет, и даже вступила в разговор.
— За что? — спросила она мою спутницу, как я теперь уже знала, Валентину Валентиновну Кочеткову, двадцати пяти лет, жену военнослужащего, по профессии домохозяйку.
— С голоду подыхать не хотела, — ответила та, улыбаясь слишком уж ярко накрашенным, но каким-то вялым, растрепанным ртом.
— Значит, немецкая подстилка,— жестоко уточнила надзирательница, закрывая чемодан Кочетковой, откуда изъяты были лишь маникюрные принадлежности да пояса от платьев. И подтолкнула его ногой:
— Можете забирать.
В моем узелке были лишь вафельное полотенце, зубная щетка, ночная рубашка с рейтузами да драгоценный, последний у нас, кусочек мыла. Я хотела оставить его детям и оставила, но, как видно, тетя Феня сунула-таки мне его напоследок.
— Что же мало шмутков?
— У меня больше ничего нет.
— Не нажили, стало быть, при немцах?.. За что?
— Не знаю.
— Все подследственные не знают. Знакомая песня.
Несмотря на форму и знаки различия, болтала она просто по-бабьи, и я как-то приободрилась.
— Нет, в самом деле, не знаю.
Начался личный обыск. Большие красные руки по-хозяйски шарили по телу. Я смотрела на красненький завиток тусклой угольной лампочки, тлевшей под потолком, и старалась не думать об этих бесцеремонных руках.