Шрифт:
…После обеда еле поднялась Елена: ноги затекли, они были, словно набитые песком мешки… И Митька еле поднялся – у него болела спина, слипались глаза, от жары чесалось тело. Не зная, на кого вылить злобу, он бурчал на Елену:
– Ты, раскоряка, чего сморщилась? Аль не нравится? Ва-асена!
Васеной звали покойницу мать Елены. И когда Митька хотел по-настоящему пронять Елену, он говорил: «У-у, Васена».
– Ты зачем матушку-то из гроба? Аль кости ее тебе мешают? – и Елена побледнела.
– Ма-атушка! Такая же вот была, любила под окошечком сидеть. Чай, бывало, щечки напудрит и сидит… Барыня… Барыня, а до ветру некуда ходить… И ты…
– Не тревожь… Матушку не тревожь…
– Не перевернется!
– А то ведь и я твою подыму…
– Молчи!
Брызжа слюной, тряся выцветшей бороденкой, Митька перетряхнул всю родню Елены, находя каждому обидное прозвище, и под конец сорвался:
– Брошу. Брошу, сволочь! Ва-асена! Брошу! Тереби одна!
– Брось, брось!
– А-а! – выкрикнул Митька и рубежом кинулся с загона.
Митька бежал, встряхивая головой, не замечая того, как у него из глаз катились слезы и путались в бороде. Он чувствовал одно – несусветную, неизмеримую обиду, и ждал, что его кто-то окликнет, погонится за ним и, догнав, непременно пожалеет, обласкает – тепло и нежно, как Жучка своего кутенка. Но за ним никто не гнался, и от этого ему стало еще горше. Подпрыгивая, точно его кто подхлестывал под коленки тонким прутом, он спустился в дол, выскочил на возвышенность, остановился, прислушиваясь к тому, как поскрипывает трепетными листьями осинник, и тихо засмеялся.
«Попал, нечего сказать, – подумал он, глядя вперед на поле, усеянное жнецами. – Тут идти – все равно что без штанов по улице».
Ему не хотелось бежать обратно и Гремучим долом пробираться в Широкое. Это было и далеко и неудобно: там вновь можно было столкнуться с Еленой. Она-то уж наверное идет в Широкое Гремучим долом. Но нельзя было идти и прямо через поле: здесь не оберешься расспросов со стороны жнецов. Он долго стоял и придумывал, что бы он мог ответить на расспросы жнецов. Но сдвинуться с места не мог: недалеко от него, в долине, бабы – во главе с Захаром Катаевым и Николаем Пырякиным – вязали снопы за жатками.
– Эх, дьяволы! – вскрикнул Митька, удивляясь, что две жатки захватывают и моментально сжинают такую полосу, как его загончик в поле, который он вместе с Еленой теребит весь день – без веселья, песен, радостей, только с глухой, давящей тоской. Вспомнив свои плешивые загончики, легкие снопы с черными комлями, он почувствовал, как у него снова заклокотала, давя горло, обида. Чтобы не закричать о своей обиде, он, гладя грудь, отошел в кустарник. Идти ему никуда не хотелось. Наоборот, хотелось запрятаться, пропасть, и Митька, сознавая, что такое желание появляется только у малышей, все-таки забился в чащу кустарника, лег и вскоре заснул, скуля, взвизгивая, кому-то угрожая во сне.
Сколько он спал, не помнит. Только когда открыл глаза, увидел: по дороге, верхом на сером меринке, покачиваясь в седле, опустив голову, то и дело потирая рукой висок, ехал Степан Огнев. И Митька, помимо своей воли, словно кто-то подтолкнул его, выскочил из кустарника, пугая меринка, и, сам не зная зачем, начал бить кулаком по пыльной дороге.
– Дядь Степа… Возьми… Ну, что ж, везде теребок.
– Постой-ка, глупый! – Степан посмотрел сверху, подумал: «А правда, чего бы его не принять?» – Постой-ка плакать, – заговорил он. – Примем… Только тебе задачу поставим… Вот поедем-ка со мной…
Митька уцепился за стремя и в ногу с лошадью, поднимая теплую пыль, пошел по дороге.
2
С гумен от молотилки несся тревожный гвалт. Среди мужицких придавленных голосов звенели женские выкрики. Эти выкрики напоминали Степану стаю чаек, вьющихся со звонким писком над убитой подругой.
– Пусти, пусти, Митя! – освобождая ногу в стремени из рук Митьки, проговорил он. – Что это там?
На гумне Никиты Гурьянова шумели мужики и бабы. Вокруг них, ближе к плетням, золотились на солнце стога свежей соломы, а в углу рядом с током плотно прилегли три огромные, загнутые буквы «Г» кладки Никиты Гурьянова. В толпе на тракторе сидел Николай Пырякин, готовясь тронуться.
Никита Гурьянов, с развевающимися по ветру рыжими взлохмаченными волосами, вцепился руками в задок молотилки, разрезал гам:
– В список… в бумагу гляди… Моя череда… Такого порядку нет: государство вам дало молотилку не мудровать над нами.
– Уйди! Руки ведь оторву. – Николай вертелся на сиденье трактора и грозил: – Уйди, говорю, чудак-барин. Рвану – костей не соберешь.
Мужики грудились около молотилки, глухо гудели. Те, кому хлеб был уже смолочен, стояли в сторонке и негромко поддакивали Никите. А те, кому надо было молотить, – их было гораздо больше, – кричали громче, заглушая сторонников Никиты Гурьянова. Из гама неслось: