Шрифт:
Никита не понимал загадочных слов Плакущева, старался попадать ему в тон, и всегда отступался, а когда отходили от мужиков, тянул свое:
– Ты, Илья Максимович, как насчет Зинушки-то?
Не первый раз Никита ввертывал о Зинке, и всегда Плакущев пропускал эти слова мимо ушей, а сейчас, стоя у двора, он в упор посмотрел на Никиту.
– Тебе что за охота до этого?
– Ху-ху! Мне? Не мне охота, а Фоме. У Фомы, сам знаешь, бабу-то похоронили, сороковой день давно канул.
– Да-а? – протянул Плакущев и ушел к себе во двор.
На дворе он долго возился у плетня, обламывал торчащие прутья, причесывал плетень, как вихрастую голову любимого сынишки. Потом ушел под сарай, долго гладил рысака, серого в яблоках. Рысак потягивался, умными глазами смотрел на Плакущева, а Плакущев все больше горбился и думал:
«Фома. Тихий, как мышь. Тихая корова – и та всегда позади табуна идет, объедки гложет. Эх, Киря, Киря! Чего наделал? От своего добра в омут бросился. Был зимой и не заглянул. А и жили бы, эх, и жили бы! Мужик – вода: пруди его и живи. Нет, не придет теперь, не вернется».
И через несколько дней он гулял вторую скромную свадьбу, роднясь с Гурьяновым. В его доме, рядом с тихим Фомой и Зинкой, сидели причесанный, в голубой рубахе Никита Гурьянов, Маркел Быков, Илья, сваты, свахи – вся родня.
На этой свадьбе Илья Максимович пил много, жадно и, положив большие руки на стол, упираясь в него локтями, кричал:
– Никита! Эх, Никита!
– Что? Илья Максимович, что? Золотая твоя планита! – хвалил его Никита и большим пальцем смахивал, точно выковыривал, слезы. – Я вот ребятишкам баил. Ребятишки, – он поворачивался к сыновьям, – умру, он, Илья Максимович, отец вам.
– Эко развезло тебя… – пускал смешок Илья Гурьянов.
– Илька! Цыц! Илька!
А Плакущев продолжал так, как будто никого за столом не было и говорил он не для них – Гурьяновых, а для тех, кто там, за стенами избы, кто мечется из стороны в сторону.
– Сила! – он стучал кулаком по столу. – Сила миром правит, братики! Сила!
– Истину, истину баишь, – поддакивал Никита и умиленно глядел Плакущеву в рот.
Плакущев поднялся, загородил широкой спиной свет окна, – на лица гостей легла его серая тень, качнулся и тихо прошипел:
– Никита… бери. Все бери в свои драгоценные руки, а мне свободу дай. Дай мне злобу свою исполнить, охоту.
– Истина, – подхватил Никита. – Истина. Исполняй, Илья Максимович. Твоей голове-то и исполнять.
– Бери, все бери. Бабу только, мою соловушку, пожалей, Зинку не обидь.
– Ох ты, отец! Чего ты говоришь?
– Молчи, Катерина, молчи. Вот… – Плакущев сел и, сидя, еще тише добавил: – Огнев Степан… святой человек: он миру нес добро великое, а мир замял его… потому – не с той стороны он к народу подошел.
Гости отклонились от стола, протрезвели, смолкли, а Маркел Быков пробормотал:
– Спьяну… с пьяных глаз. Вот проспится. Соснешь, может, Илья Максимович?
– Жизнь свою мы разбросали, как мякину по ветру, – продолжал Плакущев, поматывая головой. – Что мы? Поддень нас лопатой – и полетим, и не соберешь… И-их! А ведь она, жизнь-то, однова дается. И сказано человеку, заказано с малых лет, в зыбке: человек, бейся, не давайся, чтоб тебя на колени ставили… не ползи на карачках…
В эту минуту и вполз в избу Епиха Чанцев. Задержавшись на пороге, он смахнул с головы шапку и, ища места, куда бы ее положить, мигая слезящимися глазами, проговорил:
– Здравствуйте, родственнички. Не зовут, мол, меня к столу, а я, мол, сам доберусь… Без ног, чай, мол, не коня за мной присылать. У меня еще сила есть, дарма что без ног.
Маркел зашикал на него.
– Куды, куды тебя? Аль не видишь, – показал на Плакущева, – человек не в себе, а ты лезешь.
Епиха приостановился.
– Э-э! – закричал Плакущев. – Ползи, ползи, Епиха, – и, выбравшись из-за стола, подхватил Епиху под мышки. – Мир от тебя отвернулся? Родня твоя сидит? Все – родня твоя, а живешь на задах.
– Ему на задах-то ловчее, – Никита засмеялся. – Никого не карауль: двор-то у него полем огорожен, небом крыт. Шутя живет. Ты коммунист, Епиха.
– Эдак, эдак, – согласился Епиха, растерявшийся от неожиданной встречи. – Не зовут, а я, мол, сам.