Шрифт:
Старым, но острым ножом Платон Пантелеевич резал свежие огурцы, зеленый лук, укроп, который он почему-то называл окропом, петрушку. Потом все это густо солил, поливал подсолнечным маслом. Оно было ароматное, не такое, как в Москве: Платон Пантелеевич покупал его у колхозников, приезжавших с Кубани на рынок.
Люськина тетка, худая и желчная старуха, приносила кастрюлю с вареной, рассыпчатой картошкой, но ужинать вместе не садилась. Уходила на кухню и демонстративно гремела там кастрюлями, приговаривая:
— Все хлещет вино и хлещет... И никак не лопнет.
Платон Пантелеевич, поглаживая от волнения, а может быть, от удовольствия, свою широкую грудь, говорил без всякой злости, и даже с оттенком какого-то мудрого равнодушия:
— Когда лопну, тогда и пить брошу... Православно?
С большим умением он всклянь заполнял стаканы вином. Чокаться не любил, тостов не признавал. Я охотно выпивала стакан. Мера Люськи была немного больше.
Захмелев, Платон Пантелеевич каждый вечер вел очень похожие, нудные разговоры. Обращался ко мне. О племяннице говорил снисходительно:
— Вся в мать. В сестру мою... Угу! Грешница, к старости маленько угомонилась. А то все мужики на уме, как у зайца капуста. Люська в нее пошла... Я, дочка, в природу верю. Сын жулика не обязательно будет жуликом, но воровские наклонности в нем скрываться обязаны...
Потом Платон Пантелеевич либо чесал затылок, либо гладил грудь, собираясь, надо полагать, с мыслями. И говорил:
— Слыхал я — француз один... Угу!.. Коньяк по чистой случайности изобрел. Закопал в землю дубовый бочонок с виноградным спиртом. От немцев прятал не в эту войну, в дальнюю... А когда через года три, четыре заваруха там улеглась, откопал... Глядь, вместо спирта коньяк. Угу!
У Платона Пантелеевича была какая-то хроническая болезнь горла. И это «угу» — не поймешь: откашливание или междометие — очень часто сопровождало его слова:
— Так я вот что думаю. А если, скажем, налить виноградного спирта в бочонок из дерева груши. К примеру! Какой же тогда напиток получится?
— А вы попробуйте.
— Думаешь, стоит? — подозрительно спрашивал он. — Бочонок из груши в копеечку влетит.
— Рискните.
— А что? И рискну. Угу!..
Потом мы с Люськой уходили в сарай. Ложились на жесткую, пахнущую старым матрацем кровать. Люська вздыхала:
— Ну и море, мать.
— Очень хорошее море. Синее, теплое, — возражала я.
— «Хорошее», — передразнивала Люська и поворачивалась на бок. — Ни одного парня с мало-мальски приличной рожей...
Стоп!..
Про парней и про Люську.
После того злополучного случая с «родственником Витей» отношения между мной и Люськой долгое время — зиму, весну, начало лета — были прохладными, как ночи в апреле. Тем более в свободное от школы время я возилась с Крепильниковой, а она со мной. Мы даже в театре «Ромэн» побывали, чему никто из девчонок не верил, потому что достать туда билеты труднее, нежели укусить собственный локоть. Поняв это, я избрала самый простой, самый естественный ход. Пришла в театр, разыскала секретаря комсомольской организации — милую, молодую девушку. И рассказала ей часть правды.
Выглядела эта часть так:
— Общественность фабрики «Альбатрос» поручила мне шефство над квалифицированной, опытной работницей, доброй, чудесной женщиной, однако весьма отсталой в культурном отношении. Я водила ее в музеи, на выставки, на лекции... Но в театр... Она не признает никакого другого театра, кроме цыганского театра «Ромэн». Я полгода пытаюсь достать к вам билет. Но, увы, безрезультатно. Вы комсомолка — я комсомолка. Помогите мне как товарищ товарищу.
Сами видите, никакой хитрости. Ну зачем мне афишировать, что, в свою очередь, квалифицированная, но отсталая в культурном отношении работница шефствует и надо мной?
Народ в театре не только талантливый, но еще и чуткий.
Мы смотрели «Сломанный кнут». Глаза Прасковьи Яковлевны были влажны, разумеется, от хлынувших через край чувств. Она иногда шептала:
— Ой, как хорошо... Ой, как хорошо. Только душно ужасть...
В музее изобразительных искусств она неожиданно обращала внимание на экспонаты, мимо которых я проходила, не замечая. Остановившись возле деревянного сундука какого-то римского сенатора, она глядела на него минут двадцать. Повторяла:
— Сколько работы, сколько работы. Каждая фигурка руками вырезана...
Приседала на корточки, чтобы рассмотреть лучше... Зато мимо великих картин с обнаженными женщинами проходила быстро. Краснела и говорила:
— Срамота.
Пикассо не понимала совсем. Я, честно говоря, тоже не понимала его картин. Но делала вид, что понимаю. Может, оттого, что рядом стояли такие же, как я, молодые девушки и парни и очень серьезно говорили о достоинствах картин этого знаменитого художника.