Шрифт:
– Люблю я все это, – говорил он. – Люблю, несмотря ни на что. Вот пишу наконец монографию о социальном поведении. Общую такую работу. Люблю и счастлив. И денег никаких мне за это не надо. Была бы возможность работать, больше ничего. Да что там! За это мы сами платить должны. А не нам. Я вот готов и сам платить.
Интересно, чем? – подумал я и посмотрел на родителей. Они были задумчивы. По-моему, в глазах у матери был вопрос. Именно этот. А может быть, это был вовсе не вопрос. А горечь. Но она молчала, и рюмка ее была пуста. Баринов снова налил, и она выпила. И не сказала ни слова.
Она-то платит, – понял я. И платит не за себя. За нас с отцом. Платит сполна. Давно. И молча.
Документ Word 3
Да, это был замечательный день. Чудесный день и печальный вечер…
Мы вышли к Баринову, в соседнюю деревню, когда сияние дневного солнца легло косыми долгими лучами над голубой кудрявой шкурой лесов, когда протянуло светило к земле свои теплые руки и над долиной согретой реки Унжи легли синие тени. На спуске к реке ястребиная сова пролетела над дорогой, белой от тонкой пыли, пронесла свой полосатый серо-белый хвост от одной шершавой сиреневой ольхи к другой.
Земля отдавала тепло, и каждый камень светился в своем незримом лучевом нимбе. А вот листья и травы уже темнели и холодели. Когда мы поднялись по косогору вверх к лиственничной аллее Никитина, Ники побежал к почерневшему колодцу, Алексей заглянул в прохладную темную крону яблони, перевесившей свои ветви через ветхий штакетник, – вдруг да подарит яблочком, может, и не дичком, – а я, переводя дыхание, остановилась и оглянулась.
Далеко внизу за белыми плесами Унжи синие леса овечьим руном мягко лежали на покатых плечах далеких холмов. Там некогда был Унжлаг, и до сих пор, говорят, можно было дойти до остатков скрытых в лесах лагерей. Все истлело, но страшные вместилища смертных мук по-прежнему ощеривались клубками проржавевшей колючки и дышали смрадом преисподней. С высокого берега деревни Никитино ничего этого не было видно. Сторожевые вышки давно сгнили и рухнули в мягкие мхи, поросли осокой и брусникой, морошкой и клюквой, а издалека прекрасная земля казалась благословенно нетронутой и по-прежнему свободной.
Свобода. Свобода и даль. Даль и полет – какой восторг. Какое страдание.
Я повернулась к дороге. Ники уже напился из колодезя, Алексей доедал яблоко. Мы двинулись дальше, минуя опустевшие избы, и скоро уже входили под тень цветущих лип над низким обширным домом Баринова. Хозяин был занят, и, пока дети играли, мы посидели на крылечке с женой его Леной, обсуждая проблемы палеонтологии мышевидных грызунов и вероятность завоза очередной партии окорочков в лавку соседней деревни со странным именем Халбуж.
За рюмкой водки просветленный успешным писанием Баринов был благодушен. И взялся, конечно, за любимую тему. Профессорский набор идей о перестройке и науке был обкатан, как пестрые голыши в русле прозрачного ручья на дне оврага, и столь же прост. Научная работа есть роскошь, никому, кроме самих ученых, в сущности не нужная. Им же необходима для получения единственно доступного для этих чудаков кайфа. Вывод: за что им платить? За удовольствие?
Точка зрения жены отличалась: нужны хоть минимальные средства на семью. Иначе ученые перестанут воспроизводить сами себя.
– И не надо, – говорил Баринов. – Зачем воспроизводить себя? Такие же ученые, чудаки то есть, могут рождаться и в богатых семьях. А? Не могут разве? За них будут платить родственники. Понимаете, нет? Ну. Наука пойдет вперед семимильными шагами. Куда ей еще идти? Назад, что ли? Ну это… Таким вот образом. Понимаете, да? Хоть вот Погодина возьмем. Его спросите: откуда брать деньги на науку. Так. Вот. Ну и это… Он скажет: у богатеньких. И, кстати, сам берет. Слыхали, что ль? В клубе «Сафари», например. Подвизается там. Туда, в клуб этот гребаный, все шишки входят, ротшильды со всего мира. Мужик ведь что? Как до власти доберется – непременно сразу толстеть – и на охоту. На крупного зверя. Компенсация такая. А скорее – гормональное что-то. Э-э-э… Власть и гормоны – вещи неразделимые. Как гений и злодейство… Ой, что-то я, кажется, того… Ну, понимаете? А? Александра, ты понимаешь? Ну это, в общем. Того.
Я вспомнила о Погодине и несбывшемся проекте оленьей фермы. Вспомнила сына академика, острым красным языком оживлявшего бледные до синевы губы. Вспомнила, что и у тех двоих были свои камешки– окатыши, все о том же. Ну конечно, каждый мучительно нуждается в апологии. Не только Сократ. Ведь, как известно всем, кто открывал первую страницу учебника логики, человек смертен. Сократ человек. Вывод: Сократ смертен. Как и мы…
Погодинская апология была такая. Нужен начальный капитал. Без него никуда. Сперва для своего дела – чтоб основать. После – разбогатеть или, по крайней мере, «твердо стать на ноги». (Его, Погодина, выражение.)А уж тогда и заниматься наукой. На дивиденды. Вот разбогатею – и наукой займусь. Чего там. Сейчас все быстро. Не отстану. Не успею отстать (забавное сочетание слов, кстати).
И тут, под жужжащими в липах пчелами, в облаках медового ветерка, тонкий писк комаров звенел и звенел – и, наконец, добился. Вызвонил слово. Не слово даже, а целый термин: подмена цели . Так в риторической аргументации называется одна уловка. Уловка – это если по искушенности. Как у сына академика. Она же – ошибка. Это если по недомыслию, как у Погодина. Подмена цели – это когда цель прячут за средством. Деньги лишь средство, а становятся целью. И вот тут-то Мефистофель и улыбается. Ага! И почему бы не улыбнуться? Можно и расхохотаться даже. Ведь до подлинной цели – науки – Погодину уже не добраться. То есть это если по-крупному. По-серьезному. Если не просто какая-то диссертация, пусть и докторская. Это ведь не наука еще. А вот если дело настоящее…Так для этого поезд уйдет. Навсегда.