Шрифт:
Если бы не маркиз де Сад! Если бы не смятенный и мятущийся дух французской революции – запах крови, крови и страха, крови и семени… Запах преисподней. Что еще, как не зло явленное, зло торжествующее смогло бы расшевелить холодного, расчетливого отпрыска партийной московской номенклатуры, пробудить от томительного подросткового сна, привести на поприще литературоведения, раскинуть перед его вялым взглядом сокровища бесовских прелестей, сорвав покровы нудной морали, да еще впиться в его холодную губу шпанской мухой порока?
Донасьен Альфонс Франсуа де Сад – терзающий, но и страдающий – отдал за текст своей жизни все, что имел. А имел он многое. Больше, чем партийный отпрыск, выращенный в теплице подмосковных дач и столичных квартир, как огурец в целлофане. И заплатил маркиз за отринутую мораль щедро – душою, кровью, свободой.
Мог ли подумать сей страстный развратник, наивный и холодный теоретик зла, что спустя несколько еще более кровавых революций настанет черед революции обескровленной? Такой, что вознесет еще выше cidevant, бывших и без того высоко? Что некто столь же пресыщенный, но бесстрастный, некто леденее, чем мороженая рыба по имени «ледяная», подвергнет научному анализу текст его горячей и страшной жизни, и отогреется, и задвигается, и заживет призрачной жизнью, и возжелает литературной славы, и тоже напишет текст – чужой, де-садовской кровью? И своей не заплатит ни капли? Да и кто принял бы такую плату? Нужна Сатане хлорированная вода из морозильника! Как же! Таким он дает все даром, ведь с них и взять нечего. Нет у них ничего. Но за старанье – награда.
Не успел университет очнуться от приезда Гостя, не успели затихнуть шепотки в коридорах и кабинетах, как – ах! Опять собрание. На этот раз – актовая лекция. Всем обязательно быть. Как-то уже не так обязательно, но все-таки. Потому что – наука. Нет, извините, культура. Ради науки не стали бы собирать в самой большой аудитории бывшей Высшей партшколы студентов всех курсов и всех факультетов. Всех преподавателей и, конечно, деканов. Особенно и непременно – всех журналистов. Ради науки – нет. Но ради культуры, имя которой – успех, имя которому – власть, – это можно. И нужно. Необходимо просто.
Вот она, культура в университете. Актовая лекция нового заведующего новой кафедры – кафедры мировой литературы. Специально созданной Приказом Президента Велиара в то самое утро, что оказалось роковым для сына Литвы и Жмуди.
Ряды амфитеатра шумели. Студенты обнимали студенток. Но чаще – студентки студентов. Те, кто не мог достаточно сблизиться, переговаривались по мобильникам. В партере степенно рассаживались преподаватели. Оборачивались к своим воспитанникам, сценически шикали. Телевизионщики переставляли треноги и, как всегда, опутывали все проводами. Специальный интерес к лекции проявлял канал «Культура». Недаром.
Наконец характерной походкой дипломата, расслабив мышцы рук от локтя – кисти свободно покачиваются в такт шагам, – чуть наклонив набок крупную голову с благородной сединой, только что уложенной у парикмахера, вошел Мефисто. Остановился у центра стола президиума, обвел педагогическим взглядом аудиторию. Шум и звон мобильников не утихли. Студенты перекликались, как перелетные птицы, присевшие отдохнуть: где ты? Ты здесь? Я тут! Ты откуда?
Из Шарм-эль-Шейха? Ну, клево! А я из Венеции. Круто!
Преподаватели зашипели громче, ректор внушительным бархатным голосом сказал несколько дисциплинирующих слов. Шум приутих, и Мефисто, указав обок себя места проректорам, приступил к делу.
– Коллеги! – Обращение прозвучало необычно. Деловая весомость его тона приподнималась на крыльях мечты и вот воспарила романтическим пафосом к тяжелой, как в Большом театре, люстре.
«Надо же так уметь! – невольно восхитилась я. – Одно короткое слово – и столько сказано!»
– Коллеги, – повторил Мефисто с завораживающей таинственностью, переходящей в ликование. – Сегодня мне выпала честь представить вам нашу новую звезду. Я счастлив, что сегодня с уверенностью могу назвать ее нашей. В Университете (ректор всегда называл свое детище с большой буквы) дал согласие работать известнейший писатель, крупный ученый-литературовед, ведущий хорошо знакомой вам программы телеканала «Культура». Отныне он заведует у нас кафедрой мировой литературы. Это новая кафедра. Она создана для того, чтобы вы, мои дорогие, стали не только блестяще подготовленными профессионалами – юристами, экономистами, лингвистами, – но и людьми высокой культуры, людьми поистине интеллигентными. К сожалению, наш писатель чуть запаздывает – Ректор с надеждой покосился на дверь, но, ничего там не обнаружив, продолжал: – Вдумайтесь, что такое Университет! Это слово происходит от латинского «универсум» – «вселенная» («Вот дает! – подумала я. – За справку не далее как вчера угостил меня порцией виски»). Вот и наш Университет, almamater, станет поистине вселенной, с сияющими высота ми успеха (знакомо, но неплохо! – решила я) и с долинами, где трудятся в поте лица, ежедневно и ежечасно, разбивая киркой гранит науки! Только человек, универсально (подчеркнул голосом) образованный может стать настоящим специалистом и с гордостью носить звание выпускника нашего Университета. Культура нужна как воздух. Воздух нашей университетской вселенной – это культура. Важнейшая часть мировой культуры – литература. Вы станете не только бизнес-элитой, ведь наш Университет – элитарное учебное заведение. Вы не только научитесь здесь игре в бридж, этикету и верховой езде, но и с достоинством пронесете стяг гуманитарной элиты нового общества. Итак…
Тут Мефисто прервался. Не в первый раз, впрочем. Это на бумаге выходит гладко, а на самом деле ректор постоянно вынужден был призывать к порядку невоспитанных воспитанников «универсума». Речь была для них сложновата, и недисциплинированное внимание будущей гуманитарной элиты быстро рассеивалось. Они щипали друг друга, вскрикивали, мирно переругивались матом, целовались.
Дверь наконец открылась. К столу неуверенной походкой, сутулясь и озираясь, стал продвигаться худенький серый человек в зеленоватом свитере, вытянутом на локтях и мешком свисающем до колен.
– Коллеги! – возгласил Мефисто. – Приветствуем заведующего кафедрой всемирной литературы, известного российского писателя Романа Еремеева! Вам слово, Роман Вениаминыч, – с облегчением заключил он и сел – отдохнуть.
Начал писатель тихо и невнятно. Студенты расшумелись, и ректор, снова встав, обвел ряды грозным взором. Так ему и пришлось то стоять, то прохаживаться по залу, устремляясь туда, где шумели сильнее. Но слышно было все равно плохо.
– За двести лет своего пути русская литература не сделала ни одного верного шага, – донеслось наконец до меня.
Я решила, что ослышалась, и, воспользовавшись беспорядком в зале, пересела ближе – пред ясные очи лектора.
– Ни единого, – продолжал он, глядя в пространство, как ледяная рыба из полиэтиленового пакета в морозилке. – Сразу пошла не туда.
– А куда надо было? – крикнул кто-то с галерки.
– Куда она пошла? Туда? Или не туда? – уточнила старательная девушка с блоком писчей бумаги в яркой обложке, куда паркеровской ручкой записывала лекцию. Поля были заранее отчеркнуты зеленым фломастером.
– Она пошла по ложному пути, – печально и тихо проговорил литературовед. – И вот уже двести лет с него не сворачивает.
«Ничего себе! – удивилась я. – Значит, не ослышалась. Ну, двести так двести. Но ведь двадцать первый век на носу. Впрочем, что ж? “Таковы пути всех, свершающих беззаконие, – нечестием губят душу свою”, – в веке одиннадцатом говорит автор “Сказания о Борисе и Глебе”. Тысяча лет выходит, а не двести».
– Ложность этого пути нашей литературы очевидна. Причина ее – в стремлении морализировать. Поучать то есть. Навязывать людям христианские представления о добре. В школе это называют «гуманизм русской литературы». Вот что ее погубило.
– Кого? – спросила меня старательная девушка. Я отмахнулась. Лекция становилась интересной.
– Толстой недопонял, – зазвучало далее. – Тургенев ошибся. Чехов недоучел…
Все это напоминало учебники тридцатых годов. Позже так не писали. И не говорили. Аудитория, что называется, «врубилась». Наступила напряженная тишина.
Человек в свитере приободрился. Выпрямился, одернул подол своей вязаной одежды и похвалил Достоевского. Сдержанно, с оговорками, но – похвалил.
– Единственный из русских писателей, кто уловил разлитое во вселенной зло, кто признал его силу, кто почувствовал и описал власть зла над душой и телом, его победу над так называемым добром, от проповеди которого всех уже просто тошнило, – это Федор Михайлович Достоевский, – аттестовал носитель гуманитарной культуры автора «Братьев Карамазовых», одного из всех русских писателей удостоив назвать по имени и отчеству. Прочие обошлись и так.
Сила негодования на «неправильную» литературу еще более распрямила фигурку лектора. Он еще свободней расправил узкие плечи и перешел к главному.
– Хватит насаждать мораль! Русские фашисты жгут книги моих друзей. Жгут на площади. Мы, писатели нового поколения, протестуем против этого символического акта – аутодафе Книги! Долой русский фашизм! Он не пройдет!
Раздались аплодисменты и неизменный свист.
– Долой! – кричали студенты с облегчением.
– Поблагодарим Романа Вениаминыча за блестящую лекцию, – встал Мефисто. – А теперь, дорогие друзья, ваши вопросы. Прошу! – И ректор, улыбаясь, развел руки, как бы раскрывая залу объятия.
Тут-то и случился новый скандал. Уже второй за неделю.
С места медленно поднялся лучший студент Амир Бабиев, в черной коже с блестящими заклепками и цепями. Когда говорил Амир, все молчали. Зал, уже рванувший было на выход, стих.
– Так что, по-вашему, добра нет? Так вас надо понимать? – спросил он, как всегда, прямо. Но слишком неожиданно. Как, впрочем, и Альгис, автор прошлого скандала.
Писатель схватился за подол свитера и дернул вниз.
– Не в этом дело. – Голос его упал, и дальше я не расслышала.
– В этом, – настойчиво и громко сказал Амир и выплюнул жвачку. – Есть добро или нет? Вы-то как считаете?
– Ну, у христиан принято считать, что есть…
– Что, только у христиан разве? – удивился Амир Бабиев. – А вы сами-то кто, христианин?
– Я – да, – быстро ответил литератор. – Я христианин, да.
«Ты комсомолец? – Да! – Давай не расставаться никогда!» – вспомнилась мне строка из песни моих детских лет. Пожалуй, и его лет тоже.
– Ну, так как? – настаивал лучший студент элитарного «универсума». – Книги жечь нельзя, согласен. Это зло. Но почему нельзя, если добра нет? А зло есть? Выходит, можно и книги жечь? Все можно?
– Дело в том, молодой человек, – приосанился писатель, – что творческий человек свободен. И он должен быть свободен до конца… до мозга костей, я бы сказал.
– Для этого мозги нужно иметь. По крайней мере в костях, – парировал Амир.
– Наши студенты любят обсуждать сложные философские вопросы, – пришел на помощь Мефистофель. – И мы рады этому. Вот она, подлинно творческая атмосфера нашего Университета. Надеюсь, Амир, на семинарах, в личных беседах с нашим новым коллегой, замечательным писателем и ученым, вы получите возможность поговорить о главном. А сейчас поблагодарим нашего лектора.
И, приобняв сутулые плечи, обтянутые зеленоватым вязаным покровом, ректор повлек звезду к выходу. А потом – я знала куда. К себе в кабинет, на рюмочку коньяку. Или стаканчик виски.«Как можно ошибаться в людях. Не судите, да не судимы будете, – размышляла я, направляясь в противоположное крыло здания, в свой журналистский деканат. Каков Амир! Или добро и в самом деле существует, что прорывается на свет столь же неумолимо, как нежные ростки молодой травы ломают серую кору асфальта? Если так, то есть и Бог… А ведь я усомнилась… Усомнилась…»
И я отперла ключом свой пустой кабинет, села в роскошное вертящееся кресло – «кресло руководителя», как этот предмет назывался в магазине офисной мебели, – и выпила рюмочку коньяку. Одна. С облегчением. Стало тепло. И светло где-то внутри. Наверное, там, где душа. За окном сгущалась тьма ноябрьского вечера.
В дверь робко постучали. Вошла незнакомая девушка, весьма привлекательная, с потоком струящихся золотых кудрей до попы и бархатными карими глазами.
Нежным лепечущим голосом она назвала меня по имени и отчеству.
– Да, это я. Чем я могу вам помочь?
– Э-э-э, – замялась девушка, – меня зовут Ксюша. Я – ну, как бы это сказать… Я как бы помощник Романа Вениаминыча… Я вообще-то с телевидения. А теперь еще буду типа лаборант, или методист, как у вас это называется… Ну, на этой кафедре, короче.
– Да, Ксюша?
– Так вот мне ректор посоветовал как бы от Романа Вениаминыча к вам сходить и все узнать.
– Что – все?
– А я и сама не знаю. Ну, все, что полагается. Романа Вениаминыча заведующим кафедры назначили, и он меня послал… типа спросить… как это… ну, что для этого делать надо?
– Заведовать, – сказала я. – Заведовать. Больше от него никто ничего не потребует. Так и передайте: надо заведовать. Хорошо?
– Как, и все? – Она широко раскрыла свои шоколадные глаза и помахала в воздухе ресницами.
– Все, Ксюша.
– Ну, извините… – протянула она и тут же приободрилась: – Но если что, я к вам еще зайду, вы не против?
– Пожалуйста, Ксюша, конечно, заходите, – ответила я с легким сердцем. Я знала: вряд ли хоть раз доведется мне впредь наблюдать этот симулякр телемира, прелестный, как девочка-цветок из анимэ.
Больше она не приходила. Исчезла.
Если бы не психология… Если бы не замечательная эта наука, разве созвали бы заседание Ученого совета, разве прозвучал бы на нем доклад бывшего зама бывшего министра просвещения, прогрессивного педагога и ученого-психолога, многотомные труды которого я давно заметила за стеклом в кабинете Мефистофеля – толстые книги, одетые в толстую красную кожу с золотым тиснением, так, как некогда издавались собрания сочинения классиков марксизма-ленинизма? В нашем коммерческом «универсуме» этот молодой, совсем молодой и очень веселый человек был профессором, конечно, но особенно важным, потому что главной его кормушкой по-прежнему оставалось министерство.
Если бы не скинхеды… Если бы не бесчинства фашиствующих бритоголовых чернорубашечников в российских городах, разве возник бы президентский проект по внедрению толерантности в сознание россиянина, разве разрабатывались бы психологически обоснованные программы по развитию толерантности на всех уровнях образования – от детского сада до вуза включительно? И главное – разве на реализацию этих программ выделены бы были столь значительные бюджетные средства?
– Привет, Валюша, дорогая, тебе грант не нужен? По толерантности? А то у меня есть. Хочешь – бери! – разносился по коридору баритон бывшего замминистра перед заседанием.
И сам доклад был веселым, энергичным и, соответственно, очень коротким. Профессор быстро объяснил, что такое толерантность, как нам всем ее не хватает, какие ужасы сулит ее отсутствие и какие выгоды – стремление к ней.
Выходило – надо быть толерантным. Чем толерантней, тем выгодней.
Мефисто отдал приказ факультетам: ввести толерантность в учебный план как обязательную дисциплину. А лекции сделать общими, для всех сразу. И читать будет наш главный психолог, самый толерантный человек в вузе. А может, в этой стране. Глава толерантности в министерстве. Ее доверенное лицо. Ее адвокат и распорядитель.
И в третий раз, через неделю после первых двух, случился скандал. На этот раз совсем камерный. Пока весельчак докладывал, присутствующие посчитали в уме, сколько в год получается лекций. А почем платят за одну лекцию главному психологу, тоже все знали. Выходило, что толерантность встанет вузу в новую иномарку высокого класса.
Но вместо этого встала главный бухгалтер «универсума» – поднялась как бы нехотя, как бы с трудом, кутая острые плечи в немодный, но надежный широкий шарф, спасавший ее узкую грудь от внезапных сквозняков нежданных нововведений.
Сначала она покашляла. Потом закашлялась. Немедленно поднесен ей был стакан чая с лимоном: в холодные времена года «универсум» обеспечивал своим комфорт и защиту.
– Это что ж выходит, господин ректор, – сказала она наконец, тряхнув светлыми кудельками слабых волос. – Шутка ли, такая сумма? Нет у вуза на это средств. Нету – и все. Не заработали.
Веселый психолог демонстративно развел руками. Ректор нахмурился.
– И вообще, толерантность-то ваша – это терпимость, что ли? – продолжала женщина уже визгливым базарным голосом. – Мы, бухгалтерия, и так все терпим. Сами знаете, что. У нас не университет, а дом терпимости какой-то. Больше терпеть не сможем. Бюджет не вытерпит. Если это президентская программа – пусть грант дают вузу на толерантность. А мы из своего кармана за нее платить не будем. Я к Велиару Ариманычу завтра сама поеду. С приказом с вашим. Не утвердит он его. Так и знайте. – И, кутаясь в шарф, зябко поеживаясь, бухгалтер села.
– Ну и я с вами, дорогая Вера Сергеевна, – упрямо сказал Мефистофель, – меня-то вы с собой в машине потерпите? Будьте же толерантны! – и широко раздвинул губы в агрессивной американской улыбке. Он знал, что в молодости был похож на Збышка Цибульского в «Пепле и алмазе», а сейчас почти не отличим от Джека Николсона, и даже лучше – тот лысый, а у него до сих пор копна серебряных волос. И стоматолог не хуже, чем у знаменитого американца.
Но все видели, кто победил. Не толерантность, нет. И почти не стараясь скрыть злорадства, члены Ученого совета группками разбрелись по кабинетам: по рюмочке – и домой. Мефисто с психологом удалились в ректорские апартаменты рука об руку.
Я вышла в мутную ноябрьскую тьму одна. Спустилась, не оглядывась, по ступенькам во двор, где господ профессоров ждали блестящие черные машины с шоферами. И заторопилась – дома ждал голодный Ники. Я чувствовала, что глубоко несчастна. Хуже того – я понимала это. А вот причины не видела. Денег хватало с избытком. Времени в общем тоже. Но чего-то остро недоставало. Толерантности, не иначе.Плач биографа о слове (тренос первый)
Если бы не цикады! Если бы не эти изысканные насекомые с золотыми глазами и золотыми жилками на прозрачном золоте крыльев! Если бы не их песни… Если бы не этот гулкий, неодолимый ритм их тимпанов, в такт биению крови в жилах человека – антропос – άνθρωπος, вот ведь как назвал себя грек – «ввысь устремленный»!
Ведь пульсирующее золото солнца над выгоревшей золотой травой, и толчки упругого голубого ветра, и колебанья сребристых олив, и биение сильного сердца – все эти волны, усиленные во сто крат ритмом цикадовой песни, гулкой, как удары воинов по щиту, взмыли к небу и вознесли человека. Вот как родился Логос.
Если б граждане полиса не поднялись на мраморные ступени амфитеатра – на высоту многоэтажного дома – и не сели плечом к плечу, недвижимо, боясь шевельнуться, на ярусах гигантского полукруга, лицом к горам и к морю, к рощам олив и пенью цикад, и не узнали так своего одиночества в мире – для кого зазвучал бы Голос?
Но каждый и каждый, со своею психеей-душой, бьющейся крыльями в сердце, слышал и Голос судьбы, и свое ответное Слово. Одинокий, вылетел в мир человек, ввысь, как стрела, устремленный.
Если бы время вперед, распрямившись однажды, стремилось, а не свернулось кольцом, как змея, уставшая жалить…
Но замкнулся в круг амфитеатр, крылья содвинул свои и в римский цирк превратился. Людям в глаза уж не небо – чужие глаза посмотрели. И, ужаснувшись себе, римляне взгляд опустили к тиграм, вниз, на арену, где кровь, остывая, дымилась… Тело, прекрасное тело, расставалось с душой понапрасну, и расчленялось мечами, когтями, и гибло. Homo – латиняне звали себя, а «гомо» родственно «гумус». Праха пригоршня – вот человек, а восставший – в прах обратится…
И прозвучали слова: «в сортире замочим». И Логос покинул сердца и собранья.