Шрифт:
Она замолкала, когда муж, подталкивая ее плечом, загонял в комнату. Он не любил разговоров. Делу они не помогали. У него было свое правило: слушай и молчи.
И снова в своем углу Даниэль погружался в темень, в молчание. Он растворялся в молчании, медленно растворялся. Люди не дружили в Эгросе. К вечеру (вечеру грез, воспоминаний, надежд, радостей, бед) они успевали устать и шли послушать непонятную музыку, от которой словно сжимались, переносились куда-то. Шли выпить и заткнуть музыкой промежуток между двумя стаканами.
«Как там, тогда. Как всегда…»
Это был не то бар, не то кабак на углу улицы Барбар аи улицы Святого Рамона. Там стоял граммофон-автомат. Бросишь в щелку десять с ентимо, что-то поурчит, и вдруг вырвется музыка. Джаз. Такого он не слышал никогда. Он сидел в углу, перед ним был стакан вина — светлого, топазового вина, сверкающего в свете ламп, холодного, невыносимого на пустой желудок, — когда он услышал в первый раз эту пластинку. Было часов десять, не больше. Он запомнил зеркала на стенах, крашеную темную мебель и граммофон. Мужчин и женщин. (Все те же мужчины и женщины, что всегда в его жизни, те же глаза, те же рты, то же дыхание жизни отравляет воздух.) Все это было в первый раз, раньше он слушал только осенний ветер над полем, крики крестьян на пастбище, цокот копыт по камням. В первый раз труба Луи Армстронга сотрясала стекла. Там, в углу, один среди толпы, он смотрел на людей, на их глаза, и в первый раз слышал кларнет Бени Гудмана и голос Дьюка Эллингтона. Люди шли на зов граммофона, приподняв плечи, вылупив глаза, приоткрыв рот, словно собирались что-то проглотить (он не знал, что они — альфонсы, уголовники, отставные боксеры, мошенники, девки), и отступали не глядя, — наверное, в потерянный рай. Мужчины и женщины. Многие двигали плечами в такт дрожащим стеклам. Ушами, глазами, кровью, всей жаждой жизни он впитывал гнусавый, хриплый голос, незнакомый голос трубы и саксофона. Рядом, на полу, как верный пес, как терпеливый старый друг, лежал чемодан Элиаса Корво, напоминавший о былом величии всеми монограммами и ремнями. «Вина, пожалуйста». Нет, здесь не то, что у Мавра. «Белого? Красного?» Он пожал плечами, и ему принесли вот этот низкий прямоугольный стаканчик холодного желтого вина, сверкавшего на столике огромным лимонным леденцом. И рубашка и руки были совсем липкие, он сам — весь в пыли, в саже. Все тело ломило. Он ехал в третьем классе два дня. Из деревни в город — на машине. Затем в Барселону — поездом. Все ломило, но не так, как в поле, после работы. Так ноют кости от сырости.
Еще и часу не прошло, как он вышел из вагона на Северном вокзале. В городе уже была ночь. Сердце колотилось. Чемодан он нес сам, надо было экономить. Пахло дымом, углем, а больше всего какой-то мокрой черной пылью, которая давно уже облепила его. Сырой, городской, незнакомой пылью. Ему показалось, что вокзал освещен большими шарами света. На перроне была толчея, мелькали мужчины, женщины, сундуки, чемоданы, тачки и тележки, парни с веревкой на плече. В первый раз в жизни он услышал каталанскую речь: чужую и все-таки как будто знакомую. Кто-то толкнул его сзади, кто-то выругался. Он не знал, что мешает, — он был просто неуклюжий крестьянин, зазевавшийся в дверях вагона. Он спрыгнул на перрон и успешно отразил атаку носильщиков. Потом ему было стыдно. А все же дать им чемодан было еще стыднее. Рядом с ним оказался лоток с книгами и журналами в ярких обложках, и он не мог оторвать глаз от заглавий, от рисунков, от фотографий. Было холодно, люди толкались, люди спешили. (Он совсем растерялся, — ведь там, в деревне, у людей много времени, люди могут ходить медленно от зари до зари.) Рука устала. Белья у него почти не было, зато он взял сколько мог книжек, набил ими чемодан. И все-таки его потянуло к лотку, он купил газету и два журнала. Газеты были сегодняшние, самые последние. Не старые, ветхие, желтые газеты, которые им с Грасьяно продавали слуги Энрикеса. Не позавчерашние мокрые, потрепанные газеты, которые Херардо оставлял у камина, в гостиной. Нет. Он, Даниэль, сам купил для себя сегодняшние газеты. «Лас Нотисиас», «Эстампа» и «Кроника». И заплатил. Новая газета, неразвернутая, краска еще свежая. (Как он радовался мелочам! Как радовался поначалу!) Он согнул втрое газету и оба журнала, зажал их под мышкой. Крепко схватил чемодан и пошел к выходу за какими-то туристами. На площади толпились такси, другие машины, зазывалы, беспризорники, носильщики и жандармы. Он совсем растерялся. Крепко держал чемодан, сжимал под мышкой газету и журналы. Пульсировала кровь в затекших ногах. Мчалась по рукам к сердцу.
Город, большой город, о котором он так мечтал, так много думал, который так любил, город Патинито, город надежды — здесь. Здесь Барселона, тысячи далеких окон, светящихся, как присыпанные золотом гусеницы, и мужчины, и женщины, и дым, и боль, и жизнь. Город Патинито, мучительный большой город, и голод, и лихорадка, и бессонные пылающие ночи. Барселона. Словно издалека долетали голоса, крики, скрип колес на мостовой, топот ног, свисток уходящего поезда. («Поезда кричат внезапно, в каких-то темных депо, на дальних путях, и долгий крик поездов длинной змеей неожиданно вползает в город…») Здесь Барселона. Он еще не понимал как следует, когда на стоянке такси у вокзала, в холодной мартовской сырости, смотрел в темноту, на огни, под рычанье машин, перебранку носильщиков и бродяг, шелест мелкого дождика. В мокрой мостовой отражались фонари. Влажный городской воздух обволакивал лицо. Город. Он — в городе. Здесь начнется все. Здесь все будет. Он в этом не сомневался.
Он ни в чем не сомневался тогда. Ему было семнадцать лет, под мышкой он держал свежую газету.
Патинито писал обстоятельно: «Сядешь на двадцать девятый трамвай, доедешь до площади Каталонии, там пересядешь на любой из тех, что идут по Рамблас [11] ». Он описал подробно, как проехать к типографии, где работал Энрике Видаль. Домашнего его адреса Патинито не знал, — Энрике переехал три года назад, когда Мигель уже не жил в Барселоне, — и пришлось ждать до завтра. Вряд ли в типографии работали до такого часа.
11
Рамблас— так называется в Барселоне цепь бульваров, пересекающая город.
«Меблирашки найдешь на Союзной или на соседних улицах», — писал Патинито. Даниэль развернул бумажку и читал ее под фонарем. Она еще пахла тем рассветом в таверне. Мелкие, неспокойные буквы, грубо, наспех, жирными линиями набросан план улиц. Какое-то теплое дыхание шло от развернутых листков, словно знакомая птица била крыльями в фиолетовом свете газа. Он снова сложил драгоценные бумажки, сунул во внутренний карман. Спросил у кого-то, как пройти к трамваю. И подумал: как странно, что все эти годы, в поместье, он и не помышлял о стольких вещах — забыл, что за лесами Нэвы и Оса есть другая жизнь, бестолковая, несчастная. И еще острее, чем раньше, ему показалась странной та глухая, немая жизнь за стенами. Он вздохнул легко. От детских воспоминаний остались смутные обрывки. Школа, где он учился с семи до четырнадцати, до самой беды. Только школа, и еще пасхальные каникулы и рождественские, в городском доме. Это маячило далеко, смутно. А на первом плане, закрывая все, одной тоже: Эгрос, Энкрусихада. Поместье впитывало, сжирало, сжигало, там не было ни прошлого, ни будущего. Там было одно: Энкрусихада.
Мокрый ветер сек ему лицо. Наконец пришел трамвай, за ним тащился прицеп, а впереди сверкал номер: 29. Даниэль вошел, сел у окна и прижался лбом к стеклу. Мостовая была скользкая, черная, в ней отражались красные огоньки машин, расплывчатые, вроде красных клякс на промокашке. «Вот город». Город, внезапный, омытый дождем, крики, огни, лужи, люди. Дома, черные степы, желтые дырки окон. Город, холод, скрип тормозов, гул моторов, серый, мокрый ветер сечет людей, и углы, и деревья. Город сегодняшних газет, которые может купить даже темный, восторженный мальчишка, только что из деревни. Он вздрогнул — что-то непонятное, холодное дернулось внутри. «А вдруг… А вдруг они меня совсем оболванили?» Он беспокойно вглядывался в стекло. Мимо трамвайного окошка шествовали фонари, и он вспомнил, как мелькали столбы в окне поезда. «Улица…» Патинито писал: «…Святого Петра, площадь Уркинаона, площадь Каталонии…» Новые названия. Он еще ничего не знал. Не знал, где идет, не знал, где едет.
В темноте, в тенях и свете, возникла площадь Каталонии. Он вышел не совсем уверенно. Высоко над голыми деревьями мерцали рекламы, зеленые, желтые, красные. Они загорались и гасли над верхушками деревьев, как будто прямо в небе. Теперь ветер хлестал сильно. Бронзовые кони и памятники тускло поблескивали в темноте. Проходили трамваи, растягивались и сверкали гармоники желтых окошек. Трамваи шли по Рамблас. «Да, это Рамблас». Конечно, Рамблас. Он ступил на мостовую, остановился перед светофором. Пошел дальше. В горле стоял комок.