Шрифт:
Минчин: Вы говорите о Бродском как о карикатуре на американца. Но разве культ успеха-наживы – недействительная черта американцев, в отличие от, скажем, той же российской интеллигенции начала века?
Наврозов: Не следует обобщать эту черту на всех американцев, как не следует обобщать раболепие на всех русских или жадность на всех евреев. На прошлое Рождество я случайно попал в «высшее общество», в котором Бродский столь успешно «вращался» с первого года своего пребывания на Западе. Одна американка – историк архитектуры – рассказала мне, что она получила премию Мак-Артура, как и Бродский. Это – долларов тысяч, этак, триста – больше Нобелевской премии. В тот день, когда она узнала о получении ею премии, она ушла из штата газеты «Нью-Йорк Таймс». Зачем работать ради жалованья или карьеры, если, положив триста тысяч в банк можно отныне заниматься тем, чем душе угодно? Вот вам американка, историк архитектуры. А российский поэт Бродский? Получив триста тысяч долларов, он, не очень молодой и не очень здоровый – сколько осталось и жить-то? – столь же рьяно бегал на службу. Не удивлюсь, что, получив еще двести тысяч, он возьмет еще одну ставку. Впрочем, зачем ему время, свобода, досуг? Если его не беспокоит то, что переводы его стихов – это галиматья, и сами его стихи – 60-х годов или нынешние – для него лишь средство превращения их в успех-наживу?
Между прочим, преображение Бродского тоже обесценивает для меня его поэзию. Что ж делать? Герой поэзии – сам поэт. Каким живым, прелестным, остроумным был Бродский как герой своей поэзии 60-х годов: свободный, одинокий, бесчинный, без гроша в кармане, гонимый и отвечающий чиновникам-обывателям лишь остроумием: «Конечно, просто сделаться капризным, по ведомству акцизному служа». Ну а что же он такое теперь? Служащий по акцизному ведомству, страдающий лишь от жадности, тщеславия и разве что плохого здоровья и кропающий ведомственные оды о сладких тенорах? Нобелевскую премию – то есть генеральскую кокарду – получил. Посмотрите на фотографию на первой странице «Нью-Йорк Таймс», где он обнимается с издателем по поводу этого события – генерал-аншеф от поэзии похож на чеховского трактирного служку Мойсея Мойсеича.
Минчин: Ваша статья 1981 году в переводе на русский язык вызвала негодование у Бродского и его друзей?
Наврозов: Да, я слышал, что для Бродского она была чуть ли не глубочайшей травмой его жизни. Мне сказали, что он не явился на Миланскую конференцию писателей-эмигрантов потому, что пригласили меня, а он «не желает, чтобы я сделал из него отбивную котлету».
Первый ученик Бродского, Довлатов, написал, что я – Мартынов, который убил Лермонтова. Я ответил, что ссора между Мартыновым и Лермонтовым была совсем не такой, как это описано в советских учебниках литературы, где Мартынов – злодей вроде Гитлера или Троцкого при Сталине, а Лермонтов – герой нашего советского времени. Между прочим, я недавно заметил, что в каталоге книг на русском языке только один Довлатов был назван великим писателем. Великому писателю надлежит мыслить и вне советских школьных учебников литературы.
Профессор русской литературы Эткинд заявил, что я «оплевал» не только «И. Бродского», но и «Н. Асеева и даже Брюсова».
Лосев, талантливый, хотя и неровный поэт, выступил в печати с бранью, из которой следовало, что я воплощаю в себе все человеческие пороки, опять же наподобие Гитлера или Троцкого при Сталине.
Моя статья была воспринята им как удар по его продвижению к успеху-богатству. «Нью-Йорк Таймс» дал ему статью-рекламу, ведущую к Нобелевской премии, а я надсмеялся над этой статьей-рекламой. Была бы моя статья напечатана в периодическом издании с тиражом в миллион экземпляров, как печатается «Нью-Йорк Таймс», – и не видать бы Бродскому никаких Нобелевских или иных премий. Какое уж там «умственное наслаждение» и прочая легкомысленная чепуха! Тут дело серьезное: успех, чины, звания, награды, премии, жалованья, гонорары.
Благодаря таким, как Бродский, в его западном перевоплощении, ни в Соединенных Штатах, ни в советской империи нет ни литературы, ни литературной критики, кроме разве что островков, часто никому не известных и прозябающих «в прекрасной бедности, в роскошной нищете» – каковым был в 60-х годах, между прочим, и сам Бродский.
Минчин: Вы говорили, что Бродский ушел для вас вдаль, приняв микроскопические размеры. А все же я разговорил вас: признайтесь, он вас занимает и сейчас?
Наврозов: Да, как некий мой двойник-антипод: ведь Бродский и я приехали на Запад одновременно – в 1972 году, и наша жизнь пошла как бы антипараллельно. Например, и его и меня с женой сразу же представили чрезвычайно влиятельной даме. У дамы была житейская трудность. Для здоровья ей было необходимо гулять – моцион делать. А с кем? Нанимать для этого компаньонку малоприятно. Был у нее возлюбленный-поэт, но он гуляет в райских кущах уже лет этак шестьдесят. И вот Бродский, как рассказала мне дама, водит ее гулять. По ее словам, он позвонил ей и просто сказал: «Пойдемте гулять». Простой, милый, скромный, сердечный друг.
Минчин: А вы?
Наврозов: На заре моей юности меня пригласили «на Маршака». Цель была – дать Евтушенко квартиру: он тогда еще жил «в коммуналке», мне – рекомендацию в Союз писателей: «Лева, бросьте валять дурака и вступайте», а Льву Гинзбургу – предисловие к книге его стихотворных переводов.
Маршак начал рассказывать, как семь школ города, где он вырос, спорят между собой, в какой школе он учился. «Это как спор семи городов о Гомере», – сказал Евтушенко, раскрывая образ Маршака.
Гинзбург же поцокал языком, как бы говоря: «Какое совпадение: Гомер древности и Гомер современности, и опять эта цифра семь. Прямо мистика». И я решил доставить Маршаку «громадное удовольствие». «Скажите, – заметил я, наконец, – а что замечательного в Гомере? Щит Геракла, розовоперстая Эос и все прочее. Ну и что? Мандельштам, конечно, мог найти и в Гомере, что угодно. Но что ж это доказывает? Бетховен превратил и обыкновенный вальс в гениальные вариации. А вне таких гениальных превращений, что ж такое Гомер? Социальное притворство. Чинопочитание. Условность».