Шрифт:
В заключительном монологе Сони: «Мы отдохнем!» - тоже не было панихидной плаксивости, жалобности, самоутешения потусторонним, загробным счастьем. Виолончель неповторимого голоса Веры Федоровны пела тут о том, что Соня верит в справедливость, в то, что она и дядя Ваня еще увидят счастье.
Все это были удачи Комиссаржевской в роли Сони. Однако была тут и неудача, основная и, к сожалению, непоправимая. Чеховской Сони Серебряковой, некрасивой до того, что даже в этой глухомани она не нравится ни одному мужчине, в спектакле не было. А значит, не было и личной драмы Сони. Не было же этого потому, что Комиссаржевская по своим данным че могла казаться некрасивой, непривлекательной, даже в тех случаях, когда она этого хотела. «О, как это ужасно, что я некрасива! Как ужасно!» - вырывалось стоном у Сони - Комиссаржевской, а зритель не понимал, чем это ужасно: ведь перед ним не было этой некрасивости. Я видывала Комиссаржевскую в роли Сони и позднее, с разными партнерами и партнершами, и всегда она казалась мне милее, прелестнее актрисы, игравшей Елену Андреевну. Это искажало драму Сони, так как снимало важную, необходимую предпосылку к ней.
Есть такой предел, барьер, для каждого актера свой,- его не может взять иногда даже крупнейший актер. Не может по особенностям своей внешней или внутренней природы. С.В.Гиацинтова не может, как бы она ни старалась, играть глупую или примитивно-грубую женщину. В.И.Качалов почти не мог изображать человека, внешне непривлекательного. В роли барона Тузенбаха («Три сестры») он делал себе некрасивый грим, надевал очки, и все же было непонятно, почему не любит его Ирина! Точно так же и Комиссаржевская, хотя и не была красавицей, но бывала всегда на сцене так прекрасна, что с этим, очевидно, ничего нельзя было поделать.
Эти гастроли Комиссаржевской в 1900 году проходили, как всегда, в атмосфере исключительной любви к ней виленских зрителей. Было лето, Веру Федоровну на каждом спектакле буквально засыпали розами. Мы, гимназистки, уже не ходили к ней в гостиницу, мы были в последнем классе и стали умнее: мы уже понимали, что ей с нами, может быть, и не так интересно, как нам с ней. Но мы ходили стайками по Ботаническому саду, чтобы хоть издали полюбоваться ею в жизни. Однажды мы встретили ее идущей днем из театра, вероятно, после репетиции. Она шла по аллее к выходу из Ботанического сада вместе с Варламовым. Громадный Варламов, похожий на доброго ребенка-великана, казался еще больше рядом с тростинкой-Комиссаржевской. Он что-то говорил ей, а она смеялась, укоризненно качая головой, словно выговаривая ему, как маленькому: «Ай, ай, ай!» В другой раз мы увидели их обоих за столиком на открытой веранде садового ресторана. Они, видимо, только что пообедали, перед ними стояли маленькие кофейные чашечки. Оба молчали и смотрели на прекрасные живописные холмы, торжественно именуемые в Вильне «горами», И сейчас, закрыв глаза, я вижу эту картину: перед верандой ресторана - большая фигурная клумба с маленькой серой агавой посреди высаженных вензелями ковровых растений, обрывистые склоны Крестовой горы над юркой речкой-ящерицей Вилейкой, и печальные глаза Веры Федоровны, и задумчивое лицо старика Варламова с чуть приоткрытым, как у удивленных детей, ртом…
Возможно, я вдаюсь здесь в малозначительные детали. Но у каждого настоящего театрала есть,- должны быть, не могут не быть!
– такие актеры, о которых ему дорого самое незначительное воспоминание. Такова для меня Комиссаржевская. Дорогим для меня актером был и К.А.Варламов, и сейчас, через 50 лет, я не могла бы без волнения пройти мимо крылечка его дачи в Павловске, где я так часто видела его когда-то сидящим вместе с его другом-карликом…
* * *
Ежегодные гастроли Комиссаржевской в Вильне были кратковременны - дней восемь-десять, не больше. В остальное время она была далеко, в Петербурге, в холодном придворном Александринском театре. О ней доходили только смутные слухи, и они не радовали ее горячих друзей-почитателей. Говорили, что ее затирают во льдах театральных интриг, что ей умышленно дают играть только «вермишель» - ничтожные роли в ничтожных пьесах. Передавали, что это отражается и на ее таланте, он будто бы тускнеет и увядает. Приводили чьи-то слова, не то соболезнующие, не то злорадные: «Еще один-два таких сезона, и Комиссаржевской - конец!» В той прессе, которая относилась к Комиссаржевской холодно или даже враждебно, все чаще упрекали ее за то, что она якобы всегда одна и та же, всегда тянет однообразно скорбную ноту, вечно «ноет» и т.п.
Что в этом было правдой?
Только одно: Комиссаржевскую в самом деле всячески угнетали, как актрису, в Александринке. Все остальное опровергалось одним совершенно бесспорным фактом: Комиссаржевскую все больше и больше любила молодежь. В тех редких спектаклях, в которых она участвовала, ее встречали и провожали такими горячими, искренними овациями, какие не выпадали на долю других, хотя бы и очень знаменитых актрис. В те два сезона Комиссаржевская часто болела, и, когда перед спектаклем сообщалось, что по случаю болезни госпожи Комиссаржевской спектакль заменяется другим или Комиссаржевскую заменяет другая актриса, значительная часть зрителей, в особенности молодежь, возвращала в кассу билеты: они пришли смотреть Комиссаржевскую, им не нужны другие, хотя бы самые прославленные.
Эта любовь молодого зрителя - демократического, революционно-настроенного - к Комиссаржевской опровергала обвинения в том, будто талант актрисы усыхает, опровергала и нападки на мнимый пессимистический, панихидный характер ее игры. Никогда и нигде такая молодежь не любила тех писателей и актеров, которые начинали стареть, тускнеть, отставать от своего молодого зрителя или читателя. Никогда и нигде такая молодежь не любит искусства безрадостного, пессимистического.
Враги иногда уточняли свои обвинения против Комиссаржевской. Они говорили: «Она ноет, как Чехов!» Но мы сегодня хорошо знаем, что Чехов никогда не ныл, он только говорил на все лады своему читателю: «Так больше жить нельзя!» Он не умел видеть того, что видел Горький, более близкий к народу, более зоркий к нему: появления на исторической арене нового класса, носителя революции. Но Чехов мечтал о приходе «здоровой бури», он ждал ее. Комиссаржевская тоже в то время уже отошла от своих прежних героинь, милых девочек из мещанской драматургии. И в Нине Заречной, и в Соне Серебряковой, и даже в Ларисе Огудаловой она говорила, как Чехов: «Так больше жить нельзя!» Это было не нытье, а начало протеста. Оно отражало общественный подъем тех предреволюционных лет, когда и революционная мысль, и волны рабочих забастовок, прокатившиеся по всей стране, говорили то же: «Так больше жить нельзя!» Вот за что любила Комиссаржевскую молодежь. Вот за что относились к ней насмешливо и недоброжелательно все те, кто боялись «здоровой бури» революции и не хотели ее прихода.
В то время в Александринском театре Комиссаржевской нередко поручали роли, мало подходившие к ее дарованию. На святках сезона 1900/01 года я видела Веру Федоровну в Александринке. Шла «Снегурочка» в юбилейный бенефис К.А.Варламова. Спектакль был настоящим звездным кебом: Варламов - Берендей, Давыдов - Бобыль, Стрельская - Бобылиха, Писарев - Мороз, Мичурина - Весна-Красна, Юрьев - Мизгирь, Потоцкая - Купава, Комиссаржевская - Снегурочка, Ходотов - Лель… Но с этого спектакля я ушла с тяжелым сердцем: впервые в жизни Комиссаржевская не произвела на меня большого впечатления. И не то, чтобы она стушевалась среди более ярких звезд, нет, все то же было ее очарование, ее неповторимый голос. Но, вероятно, непростительной ошибкой было поручить ей роль Снегурочки. Комиссаржевская - тончайший мастер передачи самых глубоких и сложных человеческих чувств - должна была изображать в «Снегурочке» существо, страдающее именно от своей неспособности чувствовать! А когда, наконец, по волшебству Весны-Красны в Снегурочке загорается человеческая любовь,- это происходит уже под самый занавес, перед финальным спуском растаявшей Снегурочки в люк…