Шрифт:
– Я потерпел крах, Лоренсо.
Невысокий смуглый юноша почувствовал, что на глаза у него наворачиваются слезы. Их вызвали сочувствие и любовь к другу, но слова Хайме возбудили в нем и негодование, даже гнев.
– Я решил поступать совсем наоборот тому, что прежде хотел,- продолжал Хайме.- Решил жить, как все.
– Там… ты уже никого не встретишь,- сказал, помолчав, Хуан Мануэль.- И ты не слишком… страдаешь. Другие… те страдают по-настоящему. Придет день, Себальос… и у тебя уже не будет права стоять в стороне… под предлогом собственного спасения. Тебя накроет… ну что-то вроде большой волны. Ты будешь… анализировать себя… отчаиваться… но волна тебя не пощадит.
– Я тебя люблю, Лоренсо, ты мой друг.
– Также и ты - мой друг, Себальос. Вот… оставляю тебе мой адрес… на этой бумажке… Прощай.
Хуан Мануэль засунул бумажку в нагрудный карман сорочки Хайме. Друзья обнялись.
Прислонясь к голубой стене в переулке, Хайме смотрел, как уходит Хуан Мануэль. Отрочество кончилось. В последний раз видит он невысокую фигуру друга, прежде чем тот завернет за угол, и он повторил слова: « Огонь пришел Я низвесть на землю ».
Потом прочитал оставленную Хуаном Мануэлем записку. «Пансион. Сеньора Лола Вильегас. Улица Эспальда де Сото, 21, возле проспекта Идальго».
Хайме стоял на темной улочке. Что сказал бы Хуан Мануэль, расскажи он ему все? Наверно, друг понял бы его без лишних слов.
«У меня не хватило мужества. Я не смог стать тем, кем хотел. Я не смог стать христианином. Потерпев крах, я не могу оставаться один, не выдержу этого, мне надо на что-то опереться. А другой опоры у меня нет, только они, дядя и тетя, и жизнь, которую они мне уготовили, жизнь, которую я унаследовал от всех моих предков. Да, я должен подчиниться, чтобы не впасть в отчаяние. Прости, Эсекиель, прости, Аделина, прости, Хуан Мануэль».
Теперь он уже знал, что будет блестящим студентом-юристом, будет произносить официальные речи, будет баловнем Революционной партии штата, окончит курс со всеми отличиями, в порядочных семьях его будут ставить в пример, он женится на богатой девушке, создаст семейный очаг - короче, будет жить со спокойной совестью.
Спокойная совесть. В этот вечер на темной гуанахуатской улице слова эти пронзили болью его язык. Он станет праведником. Но ведь Христос пришел не для праведников, а для грешников.
Впервые в жизни он отверг эту мысль. Он должен стать мужчиной, должен забыть о вчерашнем ребячестве. Так устроен мир, в котором он живет. Христос любит праведников, он живет в спокойной совести, он принадлежит порядочным людям, почтенным людям с хорошей репутацией. Черт побери всех униженных, всех грешников, всех покинутых, всех бунтарей, всех отверженных, всех выброшенных за борт порядком, который он избрал!
Он направился обратно в дом предков. Взошла луна, и Гуанахуато щедро возвращал яркий ее свет, отраженный куполами, балконными решетками, мостовыми. Каменный особняк семьи Себальосов раскрыл двери своей просторной зеленой прихожей навстречу Хайме.
Смерть Артемио Круса
La Muerte de Artemio Cruz
Перевод M. Былинкиной
Роман «Смерть Артемио Кру ca» в переводе М. Былинкиной
был опубликован в издательстве «Прогресс» в 1967 г.
Я просыпаюсь… Меня разбудило прикосновение холодного предмета. Раньше я не знал, что иногда можно мочиться непроизвольно. Лежу с закрытыми глазами. Рядом слышатся голоса, но слов не разобрать. А если открыть глаза - пойму ли, о чем говорят?… Но веки - как две свинцовые бляхи, язык - медная гиря, в ушах стучит молот, а вздохнешь, ох… жидкое серебро заливает грудь. Металл, сплошной металл. Или опять руда. Мочусь и не замечаю. Наверное… да, я был без сознания, теперь вдруг вспомнил… наверное, я что-то пил в полузабытьи. Прошло много часов. Да-да, еще только начинало светать, я протянул руку и свалил - тоже черт его знает как!
– телефон на пол, а потом долго лежал на животе, уткнувшись в подушку и свесив руки: по затекшим пальцам бегали мурашки. Сейчас я просыпаюсь, но глаза открывать не хочется. Нет, не хочется, хотя назойливый свет бьет прямо в лицо. За ширмой моих век пляшут черные полосы и голубые круги. Невольно морщусь, открываю правый глаз и вижу себя, свое отражение в стеклянном украшении на дамской сумке. Вот я кто. Вот я кто. Я - этот старик с лицом, рассеченным на части зеркальными квадратами. Я - этот глаз. Этот глаз. Испещренный прожилками ненависти - жгучей, давней, забытой и вечно живой. Я - этот зеленый глаз меж отекших век. Веки. Веки. Лоснящиеся от слез веки. Я - этот нос. Этот нос. Этот нос. Изогнутый. С широкими ноздрями. Я - эти скулы. Скулы, где пробивается седая борода. Пробивается.
Гримаса. Гримаса. Гримаса. Я - сплошная гримаса. Не от немощи, не от боли. Просто гримаса. И зубы, почерневшие от табака. От табака. От табака. Х-х-хо… И стекло мутнеет от моего влажного дыхания; чья-то рука убирает сумку с ночного столика.
– Глядите-ка, доктор, он забавляется…
– Сеньор Крус…
– Даже на смертном одре морочит нам голову!
Все равно не скажу ни слова. Да и рот будто набит старыми медяками. Но слегка приоткрываю глаза и сквозь ресницы различаю двух женщин и врача, пахнущего дезинфекцией: от его рук, которые сейчас ощупывают мою грудь под рубашкой, несет спиртом. Я пытаюсь сбросить с себя чужие руки.